— Это совсем другое. Казнит закон, а закон слеп, лица человека не видит — один закон для всех, И на войне тоже все убивают всех, а кто кого — неизвестно, лица не видно. А тут лицо, лицо — главное. Увидеть человека в лицо и убить — вот что невозможно. Не понимаете?
— Не понимаю, — вдруг почему-то рассердился Голицын. Вспомнил свое согласие с Пестелем — «всех до корня истребить», — и оно показалось ему легким по сравнению с этою тяжестью, которая теперь навалилась на них. — Вы как-то странно говорите, Оболенский, как будто что-то знаете, — заглянул ему прямо в лицо и увидел, что он покраснел густо-густо, до ушей, до корня волос; так краснеют маленькие дети, когда готовы расплакаться.
— Да, знаю, — проговорил Оболенский с усилием и вдруг начал бледнеть, бледнеть и побледнел, побелел как полотно. — А вы, может быть, не знаете, Голицын, что я человека убил, — прошептал почти беззвучным шепотом, и побелевшие губы улыбнулись так, что у Голицына сердце упало.
— Простите, Евгений Петрович, ради Бога! Вы меня не так поняли… Ну, какое же это убийство — на дуэли?
— Все равно, какое. Убил — и знаю. Опять оба замолчали, и тяжесть навалилась еще невыносимее.
— А у меня Трубецкой все из головы не выходит. Ведь этот, пожалуй, хуже Ростовцева, — хотел было Голицын переменить разговор, сбросить тяжесть, но вышло неестественно, и он сам это почувствовал. Опять рассердился. Жалел Оболенского, но чем сильнее жалел, тем больше сердился.
— А знаете что, Оболенский, — заговорил сухо, почти грубо, — волков бояться, в лес не ходить: если нельзя убивать, так и бунтовать не надо.
— Нет, надо, — возразил Оболенский опять так же тихо, как давеча; по мере того, как один горячился, другой утихал.
— Какой же бунт без крови? На розовой воде, по Трубецкому, что ли?
— Не бойтесь, Голицын, будет кровь. Нельзя убить нарочно, а ненарочных убийств всегда было сколько угодно, и у нас будут.
— А, вот что! Ну, кажется, я, наконец, начинаю понимать. Дураки убивать будут, а умные станут в сторонке, чтоб не запачкаться?
— Зачем вы так говорите? — взглянул на него Оболенский с укором. — Вы же знаете, что мы идем на муку крестную — вместе, все вместе. Больше этой муки нет на земле.
— Какая мука? Какая мука? Говорите прямо, надо убивать или не надо?
— Надо.
— И можно?
— Нет, нельзя.
— Нельзя и надо вместе?
— Да, вместе.
— Да ведь это значит рассудка лишиться? — остановился Голицын и затопал ногами в бешенстве. — Черт бы нас всех побрал! Что мы делаем! Что мы делаем! Рылеев мучается, Трубецкой изменяет, Ростовцев доносит, а мы с вами рассудка лишаемся. Квашни, размазни, точно без костей мягкие, русские люди, подлые, подлые! Святое дело в подлых руках!
— Ну, что ж, Голицын, какие есть, — улыбнулся Оболенский, и от этой улыбки лицо его вдруг изменилось, просветлело неузнаваемо. — А все-таки надо, все-таки надо начать. Пусть мягкие — окрепнем; пусть подлые — очистимся. И пусть ничего не сделаем — другие сделают. «Да будет один царь на земле и на небе — Иисус Христос», — это вся Россия когда-нибудь скажет — и сделает. Господь не покинет России. Только бы с Ним, только бы с Ним — и такая будет революция, какой мир не видал!
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
«Диктатор» заговорщиков, князь Сергей Петрович Трубецкой, полковник лейб-гвардии Преображенского полка, жил в доме своего тестя, графа Лаваля, на Английской набережной, около Сената.
Полунищий француз-эмигрант, женившись на московской купеческой дочке, миллионщице, наследнице семнадцати тысяч душ и богатейших медных заводов на Урале, Лаваль вышел в люди, сделался русским графом, камергером, тайным советником, директором департамента в министерстве иностранных дел. На балах и раутах его собиралось все высшее общество, дипломатический корпус и царская фамилия. Одна из его дочерей, Зинаида, была замужем за графом Лебцельтерном, австрийским посланником, другая, Екатерина — за князем Трубецким.
На верхней лестничной площадке, выложенной древними мраморными плитами из дворца Нерона, встретил Голицына и Оболенского почтительно-ласково старичок-камердинер, седенький, в черном атласном фраке, в черных шелковых чулках и башмаках, похожий на старого дипломата, и через ряд великолепных, точно дворцовых, покоев провел их на половину князеву, в его кабинет. Это была огромная, заставленная книжными шкапами, комната, с окнами на Неву, очень светлая, но уютно затененная темными коврами, темной дубовой облицовкой стен и темно-зеленою сафьянною мебелью.
Хозяин встретил гостей со своей обычной, тихой и ровной, не светскою любезностью.
— Мы к вам на минутку, князь, — начал Оболенский, не садясь, несмотря на приглашение хозяина. — Рылеев очень просит вас пожаловать…
— Ах, Боже мой! — схватился Трубецкой за голову. — Я так виноват перед ним! Верите ли, господа, каждый день собираюсь, и вот все эти штабные дела проклятые. Но непременно, непременно, на днях… завтра же…
— Не завтра, а сегодня, сейчас. Мы за вами приехали, князь, и без вас не уедем, — произнес Оболенский с твердостью.