— Ничего не понимаю, убей меня Бог! Кавардак какой-то анафемский! — подслушал великий князь Михаил Павлович разговор двух генералов. Он тоже ничего не понимал.
Вызванный братом Николаем из городка Ненналя, где остановился по дороге в Варшаву, только что прискакал в Петербург, усталый, голодный, продрогший, и попал прямо на площадь, в революцию, по собственному выражению, «как кур во щи».
Когда, после неудачи конных атак, начальство поняло, что силой ничего не возьмешь и решило приступить к увещаниям, Михаил Павлович попросил у государя позволение поговорить с бунтовщиками. Николай сначала отказал, а потом, уныло махнув рукой, согласился:
— Делай, что знаешь!
Великий князь подъехал к фронту мятежников.
— Здорово, ребята! — крикнул зычно и весело, как на параде.
— Здравья желаем вашему императорскому высочеству! — ответили солдаты так же весело.
«Косолапый Мишка», «благодетельный бука, le bourru bienfaisant», Михаил Павлович наружность имел жесткую, а сердце мягкое. Однажды солдатик пьяненький, валявшийся на улице, отдал ему честь, не вставая, и он простил его: «Пьян, да умен». Так и теперь готов был простить бунтовщиков за это веселое: «Здравья желаем!»
— Что это с вами, ребята, делается? Что вы такое затеяли? — начал, как всегда, по-домашнему. — Государь цесаревич Константин Павлович от престола отрекся, я сам тому свидетель. Знаете, как я брата люблю. Именем его приказываю вам присягнуть законному…
— Нет такого закона, чтоб двум присягать, — поднялся гул голосов.
— Смирна-а! — скомандовал великий князь, но его уже не слушали.
— Мы ничего худого не делаем, а присягать Николаю не будем!
— Где Константин?
— Подай Константина!
— Пусть сам приедет, тогда поверим!
— Не упрямьтесь-ка лучше, ребята, а то худо будет, — попробовал вступиться кто-то из генералов.
— Поди к чертовой матери! Вам, генералам, изменникам, нужды нет всякий день присягать, а мы присягой не шутим! — закричали на него с такою злобою, что Михаил Павлович, наконец, понял, что происходит, слегка побледнел. И лошадь его тоже как будто поняла — дрогнула, попятилась.
В узеньком проулке между двумя каре — флотским экипажем и московцами — Вильгельм Карлович Кюхельбекер нелепо суетился, метался из стороны в сторону, держа в руках большой пистолет, тот самый, который упал в снег и вымок; то натягивал, то откидывал шинель, и, наконец, скинул совсем, остался в одном фраке, длинновязый, кривобокий, тонконогий, похожий на подстреленную цаплю.
— Voulez vous faire descendre Michel?[31]
— произнес рядом с ним чей-то знакомый, но странно изменившийся голос, и вдруг почудилось ему, что все это уже когда-то было.— Je le veux bien, mais o`u est-il donc?[32]
— A вон, видите, черный султан.
Щуря близорукие голубые глаза навыкате, такие же грустные и нежные, как, бывало, в беседах с лицейским товарищем Пушкиным «о Шиллере, о славе, о любви», он прицелился.
Вдруг почувствовал, что кто-то его трогает за локоть. Оглянулся и увидел двух солдат. Ничего не сказали, только один подмигнул, другой покачал головою. Но он понял: «Не надо! Ну его!»
— Погоди, ребята, маленько; скорее дело кончим, — произнес тот же знакомый голос, и опять все это уже когда-то было.
Кюхельбекер поднес пистолет к самому носу и рассматривал его, как будто с удивлением.
— А ведь, кажется, и вправду смок, — пробормотал сконфуженно.
— Эх, ты, чудак, Абсолют Абсолютович! Сам, видно, смок! — рассмеялся Пущин и потрепал его по плечу ласково.
Голицын подошел и прислушался.
— Да ведь мы и все, господа, не очень сухи, — опять усмехнулся Каховский язвительно.
— А вы-то сами что же? Вы лучше нас всех стреляете, — проговорил Пущин.
— Довольно с меня! Уже двое на душе, а будет и третий, — ответил Каховский.
Голицын понял, что третий — Николай Павлович.
На конце Адмиралтейского бульвара и Сенатской площади, близ каре мятежников, остановилась большая восьмистекольная карета, на высоких рессорах, с раззолоченными козлами, вроде колымаг старинных. Из кареты вылезли два старичка с испуганными лицами, в церковных облачениях: митрополит Серафим — Петербургский, и Евгений — Киевский.
Какой-то генерал схватил обоих владык в дворцовой церкви, где готовились они служить молебствие по случаю восшествия на престол, усадил в карету с двумя иподиаконами[33]
и привез на площадь.Старички, стоя в толпе, перед цепью стрелков, и не зная, что делать, шептались беспомощно.
— Не ходите, убьют! — кричали одни.
— Ступайте с Богом! Это ваше дело, духовное. Не басурмане, чай, а свои люди крещеные, — убеждали другие.
У митрополита Евгения, хватая за полы, чтоб удержать, оторвали палицу[34]
и затерли его в толпе. А Серафим, оставшись один, потерялся так, что даже страха не чувствовал, остолбенел, не понимал, что с ним делается, — как будто летел с горы вниз головой; только крестился, шептал молитву, быстро мигая подслеповатыми глазками и озираясь во все стороны.