Сидел у окна в желтой комнате. Был двенадцатый час, но еще не рассвело как следует. Вьюга залепила окна снегом. Старые деревья сада качались, шумели. Ветер выл в трубе заунывно-жалобно. И вспомнилось ему, как тогда, после расстрела на площади, он пошел на Галерную и, стоя под огнем картечи, в узкой, темной улице, звал смерть:
«Да ну же, ну, скорее!» — и тоска напала на него пуще смерти; «Убить себя!» — подумал, вынул пистолет из кармана, приложил дуло к виску и взвел курок, но вспомнил о Мариньке и отнял руку. Зачем отнял?
— О чем задумались? — услышал голос Мариньки и вздрогнул. Она вошла так тихо, что он не слышал.
Улыбнулся ей, как всегда улыбался, когда она входила в комнату, но ничего не ответил.
У стены, на вешалке, висела шинель, та самая, в которой он был на площади. Маринька сняла шинель, присела к рабочему столику и принялась штопать маленькие, круглые дырочки, пробитые пулями.
— Должно быть, гость расстроил? Кто такой? — спросила, не подымая глаз.
— Старый приятель, Вильгельм Карлович Кюхельбекер.
— Тоже был с вами на площади?
— Да.
— О чем же говорили, не секрет?
— Предлагал бежать.
— Ну, а вы?
— Я не хочу.
— Почему?
— Я без России не могу… и без вас.
— Почему без меня? Я с вами.
— А Нина Львовна?
— И маменька с нами. А если не захочет, все равно, без нее. Куда вы, туда и я. Видите, иголка и нитка? Куда иголка, туда и нитка.
Он молча следил, как быстро мелькает иголка в тонких пальцах. Спокойно и весело штопала круглые дырочки.
— Я все думаю, Маринька, что с вами будет, когда меня схватят.
— Может, еще и не схватят?
— Нет, схватят наверное.
— Ну, что ж, и со мной будет, что с вами, — ответила она спокойно, как будто все уже давно решила.
Опять помолчали.
— Маринька, сделайте, о чем я вас попрошу.
— Что?
— Обещайте.
— Зачем? Вы и так знаете, что сделаю.
— Все?
— Ну, конечно, — улыбнулась она своей милой улыбкой, которую он так любил.
Подождал, собрался с духом.
— Уезжайте поскорее в Черемушки, — сказал, наконец, решительно.
Она остановила руку с иголкою, подняла глаза и посмотрела на него долго, внимательно, но все так же спокойно, как будто не понимала и старалась понять.
— А как же вы без меня?
— Мне легче так.
— Одному легче?
Он молча кивнул головою.
— Неправда. Зачем вы говорите неправду?
— Нет, правда.
Посмотрела на него еще внимательнее, спокойнее и вдруг поняла.
— Ну, хорошо. Только и вы сделайте, о чем попрошу. Скажите, что не любите меня… не так любите.
— Как — не так?
— А вот как: если сжать руку, — больно, а если задеть за рану, — нестерпимо. Я так люблю, а вы не так? Только скажите: «не так», — и уеду.
Спокойная решимость была в ее лице и голосе. Он понял, что она говорит правду: если скажет сейчас эти два слова: «не так», — она уедет, и все будет кончено.
Помолчала, подождала; потом вдруг встала, подошла к нему, наклонилась, обняла голову его и поцеловала в лоб.
— Глупенький! Господи, какой вы у меня глупенький! — улыбнулась, как тогда, во время болезни; и опять показалось ему, что он, в самом деле, глупенький, маленький, а она — большая: вот, возьмет его на руки и понесет, как мать носит ребенка.
Вернулась к рабочему столику и снова принялась штопать.
— Ну, а теперь извольте рассказывать, что вы такое наделали. Я хочу знать все.
— Да что же рассказывать, Маринька? Ведь, это политика, прескучная материя…
— Не моего ума дело? Ну, ничего, — может, и пойму.
«Говорить о политике с восемнадцатилетнею барышней, вот наказание!» — подумал он и начал нехотя, чтобы только поскорее отделаться; был уверен, что она ничего не поймет. И, пока был в этом уверен, она, в самом деле, не понимала; задавала вопросы такие детские, что он становился в тупик, не знал, что ответить.
— Вот видите, дура какая! — смеялась. — Раз кавалер на балу спросил уездную барышню, что она читает. «Я, говорит, читаю розовенькую книжку, а сестра моя — голубенькую». Вот и я такая же!
Но когда он начал рассказывать о Софье Нарышкиной, она вся насторожилась, и глаза ее блеснули так, что он подумал: «Ревнует».
— А ведь вы ее и сейчас как живую любите?
— Как живую.
— Ее и меня вместе?
— Вместе.
Немного подумала и спросила:
— Портрет есть?
— Есть.
— Покажите.
Он снял с шеи медальон с портретом Софьи. Она взяла его и долго смотрела на него молча; потом вдруг поцеловала и заплакала.
— Какая я злая девчонка, скверная! — улыбнулась сквозь слезы. — Ну, конечно, вместе… вместе любить вас будем!
— А знаете, Маринька, розовенькую-то книжку, кажется, не вы читали, а я… Все умные люди — дураки ужасные! — улыбнулся он тоже сквозь слезы. Теперь уже знал, что она все понимает, видит все изнутри, как будто входит сердцем в сердце.
О том, что замышлял убить отца Софьи, императора Александра Павловича, все-таки страшно было сказать. Хотел утаить, но не мог — сказал и об этом. Сначала не поверила; допытывалась, как будто не понимала:
— Ее отца убить хотели? И она это знала?
— Знала.
— Быть не может! — всплеснула руками горестно. — Ох, не надо об этом! Не говорите. Я сейчас не пойму — лучше потом…
Иногда входили в комнату и мешали им; но только что они оставались одни, она торопила его: