«А ведь Маринька уже не Маринька, а княгиня Марья Павловна Голицына», — вдруг вспомнил и удивился радостно. Все еще не понимал, как это сделалось. «Завтра венчаемся», — объявила ему накануне. Он возражал, удивлялся, зачем так скоро, просил подождать. Но ничего и слышать не хотела; решила: завтра — и кончено. Все уже давно обдумала, устроила вместе с Фомой Фомичом, тайком от маменьки и от самого жениха. Никто ничего в доме не знал, даже из слуг, кроме старого дворецкого, Анания Васильича. Бабушка лежала больная, а Нина Львовна уехала с утра на целый день в гости к старой подруге по Смольному, на другой конец города. Старенький священник Инвалидного дома, что у Семеновских казарм, полковой однокашник Фомы Фомича, отец Стахий «мастер крутить свадьбы на фельдъегерских», повенчал их в домовой церкви, тут же, в бабушкином доме.
Голицын покорялся, но ничего не понимал. Во время венчания «столбом стоял», как пошутил Фома Фомич. В крошечной церковке, вроде часовни, было душно от свечей и ладана; голова кружилась; боялся, как бы не сделалось дурно.
Устал, лег рано. Ночью, когда уже спал, Маринька потихоньку, на цыпочках, вошла к нему в комнату, присела на край постели, наклонилась, обняла и разбудила поцелуем; никогда еще не целовала так; он чувствовал, что в этом поцелуе отдала ему душу. «Теперь хорошо, все хорошо! Не понимаешь?» — шепнула на ухо, и прежде, чем он успел опомниться, освободилась из его объятий, убежала в спальню к маменьке. А он опять заснул крепко, сладко и глупо; засыпая, так и подумал, что спать в такую ночь — глупо.
А на следующую ночь его арестовали. Когда обер-полицеймейстер Шульгин с фельдъегерем и четырьмя конвойными вывели арестанта в сени, Маринька выбежала к нему, полуодетая; едва успела обнять его, перекрестить, шепнуть на ухо: «За меня не бойся, думай только о себе. Храни тебя Матерь пречистая!» А когда он уже сходил по лестнице, нагнулась через перила, посмотрела на него в последний раз: ни страха, ни скорби в глазах ее не было, а только сила любви бесконечная. На кого похожи были эти глаза, он все хотел вспомнить и не мог.
Надоело глядеть на стену, облокотился на стол, закрыл глаза и начал дремать. Как тогда, во время болезни, шептал умиленно-восторженно: «Маринька… маменька!» — и казалось, что она берет его на руки, качает, баюкает.
Проснулся от стука ружей и звяканья шпор. Думал, что много проспал, а всего минут десять. Был девятый час вечера.
— Арестанта к государю императору! — сказал чей-то голос.
Окружили конвойные и повели по бесконечным коридорам и лестницам. Вошли в ряд зал, увешанных картинами. Он узнал Эрмитаж В большой зале горело такое множество свечей, что он подумал: «Бал тут, что ли?»
Потом сообразил, что свет нужен для того, чтобы следить за малейшими изменениями лиц во время допроса арестованных. Внизу светло, а вверху — зияющее сквозь стеклянный потолок ночное небо, бездонно-черное.
В углу, у стены, под «Святым Семейством» Доминикино, за раскрытым ломберным столиком с бумагами, чернильницей и перьями, сидел молодой человек в мундире лейб-гвардии гусарского полка, узком, красном, с густыми, золотыми нашивками, генерал-адъютант Левашев.
Конвойные подвели Голицына к столику; двое стали у дверей, с саблями наголо.
— Прошу садиться, князь, — сказал Левашев, привстал, поклонился с любезностью — руки, однако, не подал — и указал на кресло. — Кажется, у князя Александра Николаевича, дядюшки вашего, встречались, — заговорил по-французски, с таким видом, как будто они были не арестант и сыщик, а два гостя, которые в чужом доме встретились и болтали в ожидании хозяина.
— Служить изволили?
— Служил.
— В каком полку?
— В Преображенском.
— Давно в отставку вышли?
— Года два.
Голицын вглядывался в Левашева: лицо не злое, не доброе, а только равнодушное; глаза не глупые, не умные, а только чуть-чуть плутоватые. Светский, ловкий молодой человек, лихой гусар, должно быть, отличный танцор и наездник; «добрый малый», из тех, которые сами живут и другим жить не мешают.
Голицын поднял руки и показал ему следы от веревок. Левашев поморщился:
— Опять перестарались. Сколько раз им сказывал!
— У вас тут всем руки связывают?
— Почти всем. Такой уж порядок. Что прикажете, — караульный дом.
— Съезжая?
— Вроде того.
— Вольно же вам из дворца делать съезжую!
Левашев ничего не ответил.
— Ну-с, приступим, — начал и любезное выражение лица переменил на деловое, не строгое, а только скучающее, немного брезгливее, как будто понимал, что работа не совсем чистая. Взял лист бумаги, очинил перо и обмакнул в чернильницу.
— Государю императору Николаю Павловичу присягать изволили?
— Нет, не присягал.
— Почему же-с?
— Потому что присяга происходит с такими обрядами и с такою клятвою, что я считал ее для себя неприличною.
— И никому присягать не будете?
— Никому.
— Как же без присяги-с? Ведь в Бога веруете?
— Верую.
— А присяга от Бога?
— Нет, не от Бога.
— Ну, спорить не будем. Так и записать прикажете?
— Так и запишите.
Лицо Левашева сделалось еще равнодушнее.
— Вы очень себе вредите, князь, очень-с. Подумайте.