— Это что? Чего вы тут нагородили, а? Вас о деле спрашивают, а вы вздор отвечаете: «Присяга не от Бога»? Знаете ли вы, сударь, наши законы? Знаете ли, что за это?.. — провел рукою по шее.
Голицын усмехнулся: что мог ему сделать этот человек после давешнего ужаса?
— Что вы смеетесь? — спросил государь и нахмурился.
— Удивляюсь, ваше величество: уж если грозить, то надобно сначала смертью, а потом — пыткой: ведь пытка страшнее, чем смерть.
— Кто вам грозил пыткою?
— Его превосходительство.
Николай взглянул на Левашева, Левашев — на Николая, а Голицын — на обоих.
— Вот какой храбрый! — начал опять государь. — Здесь ничего не боитесь, а там? Что вас ожидает на том свете? Проклятие вечное… И над этим смеетесь? Да вы не христианин, что ли?
— Христианин, ваше величество, оттого и восстал на самодержавие.
— Самодержавие от Бога. Царь — Помазанник Божий. На Бога восстали?
— Нет, на Зверя.
— Какой зверь? Что вы бредите?
— Зверь — человек, который себя Богом делает, — произнес Голицын тихо и торжественно, как слова заклинания, и побледнел; дух у него захватило от радости: казалось, что убивает Зверя.
— Ах, несчастный! — покачал государь головой с сокрушением. — Ум за разум зашел! Вот до чего доводят сии адские мысли, плоды самолюбия и гордости. Мне вас жаль. Зачем вы себя губите? Разве не видите, что я вам добра желаю? — заговорил, немного помолчав, уже другим, ласковым, голосом. — Что же вы мне ничего не отвечаете? — взял его за руку и продолжал еще ласковей: — Вы знаете, я все могу — могу вас простить…
Голицын вспомнил Рылеева и вздрогнул.
— В том-то и беда, ваше величество, что вы все можете, — Бог на небе, а вы на земле. Это и значит: человека Богом сделали…
Государь давно уже понял, что ничего не добьется от Голицына. Допрашивал нехотя, только для очистки совести. Не сердился: за месяц сыска довел себя до того, что во время допросов ни на кого и ни за что не сердился. Но надоело. Пора было кончать.
— Ну, ладно, будет вздор молоть, — оборвал с внезапною грубостью. — Извольте отвечать на вопросы как следует.
— Я уже сказал его превосходительству, что дал слово…
— Что вы мне с его превосходительством и вашим мерзким словом!
«Тот, как сапожник, пишет, а этот, как сапожник, ругается», — подумал Голицын.
— Так не хотите говорить? Не хотите? В последний раз спрашиваю, не хотите?
Голицын молчал. Лицо государя изменилось мгновенно: одна маска упала, другая наделась — грозная, гневная, бледная, как из мрамора высеченная: Аполлон Бельведерский, Пифона сражающий. Отступил на шаг, протянул руку и закричал:
— Заковать его так, чтобы он и пошевелиться не мог!
В эту минуту вошел Бенкендорф. Государь обернулся к нему, и опять одна маска упала, другая наделась: «бедный малый, бедный Никс, votre каторжный du Palais d'Hiver».
Бенкендорф подошел к Николаю и что-то сказал ему на ухо. Не глядя на Голицына, как будто сразу забыв о нем, государь вышел.
— Потрудитесь обождать, — опять указал Левашев Голицыну на кресло за ширмами и тоже вышел с Бенкендорфом.
Голицын сел на прежнее место. Утих, успокоился. «Ну, вот и хорошо, опять все хорошо, — подумал, как давеча. — Охота быть мучеником за тех, кто вас предал? — Ну, конечно, охота!»
Эти два слова: «ну, конечно» прошептал с тою же детской улыбкой, как Маринька.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Ширмы стояли у двери. За дверью слышались шаги и голоса. Другая дверь, та, в которую вышел государь, отворилась, кто-то из нее выбежал; и голос Левашева закричал:
— Да позовите фельдшера, кровь пустить!
«В России есть пытка», — вспомнилось Голицыну, и он прислушался к тому, что происходило за дверью. Звуки заглушала тяжелая занавесь. Он высунул голову из-за ширм. В зале никого не было, кроме двух часовых, стоявших у двери, на другом конце залы, как два истукана.
Раздвинув занавесь. Голицын увидел, что дверь за нею чуть-чуть приотворена. Заглянул в щель, — темно: дверь двойная. Открыл ее и вошел в темное пространство между дверями. Наткнулся на стул: должно быть, во время допросов тут кто-нибудь сидел и подслушивал; вторая дверь тоже чуть-чуть приотворена и с той стороны занавешена. Приотворил побольше, тихонько раздвинул вторую занавесь и выглянул.
Маленькая зала, увешанная картинами, большей частью копиями старинной итальянской живописи, школы Перуджино и Рафаэля, освещалась таким же множеством свечей, как большая. Прямо против него кто-то лежал на диване. В креслах, спиною к Голицыну, сидел Бенкендорф, заслоняя лежавшего; видны были только ноги, покрытые шалью, да угол белой подушки. Тут же сидело и стояло еще несколько человек: Левашев, дворцовый комендант Башуцкий, обер-полицеймейстер Шульгин и какой-то штатский в черном фраке, в парике и в очках, похожий лицом на еврея, — должно быть, лекарь. Потом вошел еще один штатский, толстенький, рыженький, в засаленном коричневом фраке, с медным цирюльничьим тазом, какие употреблялись для кровопусканий.
— Как вы себя чувствуете, мой друг? — спросил Бенкендорф.
— Хорошо, хорошо, удивительно, — ответил лежавшй на диване, — я никогда себя так хорошо не чувствовал!
— Голова не болит?