— Нет, прошла. Все прошло. Дух бодр, ум свеж, душа спокойна. Сердце, как прежде, невинно и молодо. О, никогда, никогда я не был так счастлив! Еще там, в. каземате, бывали такие минуты блаженства, что я с ума сходил, — все говорил, говорил, говорил, — глухим стенам рассказывал чувства мои: не люди, так камни услышат, камни возопиют! Кричал, пел, плясал, скакал, как зверь в клетке, как пьяный, как бешеный! Комендант Сукин — прекрасный человек, но какая фамилия — если у него сын, то и назвать неприлично, — так вот этот Сукин, бедняжка, перепугался, думал, что я, и впрямь взбесился, послал за лекарем, хотел связать. Ничего не понимал. Никто ничего не понимает. А ведь вот вы же понимаете, ваше превосходительство? Мне ужасно глаза ваши нравятся! Умные, добрые. Только один — добренький, а другой — чуть-чуть хитренький…
— Хэ-хэ, вот вы какой наблюдательный! — рассмеялся Бенкендорф.
— Не сердитесь? Ради Бога, не сердитесь… Я все не то… Но сначала не то, а потом то. Ужасно говорить хочется. Позвольте говорить, ваше превосходительство!
— Говорите, только не волнуйтесь, а то опять нехорошо будет.
— Нет, хорошо, теперь все хорошо! Я все скажу. Я прежде думал: надо беречь лица. А теперь думаю: от кого беречь? От ангела? Ведь государь — ангел, а не человек, сам теперь вижу. И вы тоже, — перед такими людьми, что беречь лица? Кроме добра, ожидать нечего. Все узнаете. Все скажу. Наведу на корень. Дело закипит. Я теперь — с убеждением… Это мне приятно. Я уж постараюсь, ваше превосходительство! Вот увидите. Донесу систематически. Разберу по полкам. Ни одного не утаю. Даже таких назову, о которых никогда не узнали бы. Ну, а где же он? Отчего его нет? Я хочу ему самому…
— Сначала нам, а потом ему, — сказал Бенкендорф.
— Нет, ему, ему первому, ангелу! Я хочу к нему… Зачем вы меня не пускаете? Вы должны пустить. Я требую.
Он вдруг привстал на диване, как будто хотел вскочить и бежать. Голицын, увидев лицо его, как давеча лицо Рылеева, неузнанное, неузнаваемое, — это был князь Александр Иванович Одоевский, — отшатнулся, упал на стул, закрыл глаза, заткнул уши, чтобы не видеть, не слышать. Но ненадолго: снова любопытство потянуло жадное. Встал, опять раздвинул занавесь и выглянул.
Одоевский полулежал на диване, так что теперь лицо его было видно Голицыну. Оно казалось почти здоровым, может быть, потому что лихорадочный румянец рдел на щеках. Все тот же «милый Саша», «тихий мальчик»; все та же прелесть полудетская, полудевичья:
— До Четырнадцатого я был совершенно непорочен, — говорил он доверчиво, спокойно и весело, как будто с лучшими друзьями беседовал. — Воспитывался дома. Maman m'a donn'e une 'education exemplaire..[51]
По самую кончину свою не спускала с меня глаз. Я ведь маменьку… Ну, да что говорить, — когда умерла, едва выжил. Поступил в полк. В двадцать лет — совсем еще дитя. Я от природы беспечен, ветрен и ленив. Никогда никакого не имел неудовольствия в жизни. Слишком счастлив. Жизнь моя цвела. Писал стихи, мечтал о златом веке Астреином. Как. все молодые люди, кричал о вольности на ветер, без всякого намерения. Рылеев — тоже. Boт и сошлись.— Рылеев принял вас в Тайнее Общество? — спросил Бенкендорф.
— Нет, не он. Не помню кто. Да и принятия никакого не было. Все только шалость, глупость, ребячество, испарение разгоряченного мозга Рылеева. Ибо что могут сделать тридцать — сорок человек ребят, мечтателей, романтиков, «лунатиков», как говорит Голицын?
— Какой Голицын? Князь Валерьян Михайлович? — спросил Левашев.
— Ну, да. А что?
— Не он ли ответил на предложение Пестеля истребить всех членов царствующего дома: «Согласен с вами до корня»?
— Может быть. Не помню.
— Постарайтесь вспомнить.
— А вам на что?
— Очень важно.
— Совсем неважно. Вздор! Ваше превосходительство, зачем он так спрашивает? Не велите ему. Мы ведь тут не шпионы, не сыщики.
Бенкендорф мигнул Левашеву.
— Не сердитесь, мой друг, он больше не будет. Вы хотели рассказать нам, как провели день Четырнадцатого.
— Да, хотел. Только все, как во сне, — сна не расскажешь. Ночь простоял во дворце, на карауле; глаз не смыкал, устал, как собака. Кровь бросилась в голову — это у меня часто бывает от бессонницы. Утром поехал в кофейню Лореда, купил конфет, лимонных, кисленьких. Очень, люблю. Потом домой, спать. А потом вдруг — на площади. Затащили в каре. Двадцать раз уходил; обнимали, целовали — остался, сам не знаю зачем…
— Вы держали пистолет в руке? — спросил Бенкендорф.
— Пистолет? Может быть. Кто-нибудь сунул…
Левашев начал что-то записывать карандашом на бумажке.
— Ваше превосходительство, зачем он записывает? Пистолет — вздор. Да и не помню. Может быть, не было.
— А как стреляли в графа Милорадовича, видели?
— Видел.
— Кто стрелял?
— Этого не видел.
— Жаль. Могли бы спасти невинного.
— Эх, господа, вы все не то… Непременно нужно?
— Непременно.
— Ну, дайте на ушко…
Бенкендорф наклонился, и Одоевский шепнул ему на ухо.