Для ясности надо сказать, что они вдвоем — Клоккманн не мог сдержать радости от сознания того, какую он сделал карьеру, — передвигались в недрах некоего здания: снаружи оно выглядело как гладкий куб, хотя размеры его были таковы, что рассмотреть его форму можно было только с очень большой высоты, на которую поднимается какой-нибудь реактивный самолет, а изнутри — как бы это объяснить: собственно, внутри тут были сплошные трубы или трубки, которые тянулись вверх порознь или пучками, каким-то таинственным образом соединяясь и разветвляясь.
Что же передавалось, текло или шло по этим трубам? — Скажем прямо — золото, чистое золото, только в жидком виде, так высока была его концентрация: золото, текущая жижа с серыми вкраплениями волокон целлюлозы, оставшейся от бумажных денег. Нетрудно себе представить, как сияли, блестели и сверкали эти гладкие трубы или трубки!
Само собой разумеется, золотой поток циркулировал по зданию совершенно бесшумно. — «Здесь все без обмана», — подумал Клоккманн, зачарованно глядя на золотую кровь, тихонько пульсирующую в этих жилах. Никаких клопов.
Надо еще отметить, что снаружи эти свитые в петли трубы образовывали гладкий, хотя и слегка волнистый, — наподобие поверхности мозга, — рельеф. Так что этот гигантский куб походил на квадратный мыслительный аппарат.
Впрочем, то обстоятельство, что золото перекачивалось по трубам, придавало интерьеру отдаленное сходство с внутренними органами, скажем, с сердцем, увенчанным красными коронарными артериями.
Сердце в футляре?
— Сколько же там всего внутри? — спросил Клоккманн, широко взмахнув рукой.
— Все, что есть! — сказал Сэйл.
— И я правда теперь тут директор? — без конца спрашивал Клоккманн.
— Вы что думаете, я тут с вами в бирюльки играю? — Сэйл то шагал впереди, то отставал. Его голова сияла над плечами.
Вертикальные трубопроводы, словно раскалившись, переливались всеми цветами побежалости, как пышущий жаром металл: темно-красным, зеленовато-голубым, зеленым.
Светлый, чистый, незамутненный, невесомый поток денег и золота! Бабки!
Сэйл проворно скакал по лестницам, по сходням.
Нередко его светящаяся голова, как блуждающий огонек, как бешено трепещущее пламя, исчезала в дебрях труб.
Клоккманн в который раз позвал Сэйла:
— Господин Сэйл! Мистер Сэйл!
Вот он и остался один.
Ну и ладно! — Он погладил рукой пиджак на груди. Он едва не прослезился, глядя на лес сверкающих, мерцающих, вспыхивающих золотых колонн. — Что бы сказала мама? Вон он как далеко пошел! Кто бы в этом сомневался? — Снегопад? Рождество?
Он вытянул голову, лицо у него горело: трещина там, что ли? И правда! Трубы в одном месте раздались — теперь они напоминали небрежно перевязанный пучок спаржи или горсть вермишели.
Трещина разрасталась, расходилась во все стороны: денежные трубы заполоняли все вокруг, раскачивались, болтались, прогибались. Вдали между ними промелькнула светящаяся голова Сэйла: она мерцала! Мигала! Тревога!
Сэйл подавал ему знаки, размахивая поднятой рукой.
Все заволокло клубами дыма.
Вцепившись в первую попавшуюся денежную трубу, Клоккманн полетел, рассекая ледяной воздух. Он взмывал все выше и выше. Трубы раздвинулись, и он на миг повис враскорячку, но тотчас оседлал одну из труб, словно это был игрушечный конек на палочке. Тут все предстало перед ним в какой-то странной обратной перспективе, и он увидел гигантского золотого червя снаружи, во всей его бесстыдной наготе: его медленно волочило, — казалось, он потерял всякую опору, — по заснеженному, подернутому инеем полю. Клоккманн ясно видел, как под ним с треском подминаются пучки заиндевевшей травы, испускающей райский блеск. О чем он подумал? — Как ни парадоксально, эта картина навела его на мысль о чисто вымытых, накрашенных женщинах, о любовных усладах. Судя по всему, это будет последняя мысль Клоккманна в нашем пересказе: чтобы получше все разглядеть, он нагнулся вперед, словно подставляя шею под топор палача. Из-под пиджака у него выскользнул галстук, кончик которого одиноко, как увядший цветок, затрепетал на искрящемся ветру.