По сравнению с противником, потери у французских частей оказались меньшими, так как в большинстве своем формирования недосчитались не более чем от 10 до 20 процентов численности, и пусть жизнь в бою отдали ряд отличных генералов и старших офицеров, система производства в следующее звание означала – заменить их будет нетрудно. Со стороны Парижа шли маршем свежие войска, а посему командование не испытывало особой сложности в плане латания брешей в строю. Но урон на французской стороне оказался в большей степени стратегическим, чем потери русских, поскольку Наполеон почти полностью угробил собственную кавалерию.
Армия Кутузова была совершенно не в состоянии дать врагу сражение на любой, даже самой сильной позиции. Без нескольких недель отдыха и присылки значительных пополнений она бы перестала являть собой боевую силу. Коль скоро войска не могли защитить Москву, что бы там и кому ни писал Кутузов, логичным шагом становился разворот в южном направлении и отход на Калугу. Такой шаг одновременно приблизил бы армию к источникам снабжения и вынудил французов следовать за противником, уходя от Москвы. Но поступи русский главнокомандующий таким образом, ему пришлось бы снова биться с французами или продолжать отступать, а в любом из этих случаев остатки армии окончательно рассыпались бы. Более всего на свете старому генералу требовалось сбросить с хвоста Наполеона, а добиться цели представлялось возможным лишь за счет отвлечения императора французов какой-то достойной приманкой. Единственным блестящим ходом Кутузова на протяжении всей кампании стало решение пожертвовать Москвой ради спасения армии. «Наполеон точно поток, а мы слишком слабы, чтобы противостоять ему, – объяснил он Толю. – Москва вберет его в себя как губка»{481}
.Посему русский главнокомандующий двинулся в сторону Москвы, объявив о намерении дать бой врагу под Можайском, а потом в какой-нибудь точке ближе к столице. Хотя отступали войска в беспорядке, тупая отрешенность, охватившая солдат после возбуждения битвы, не позволяла им рассеяться или дезертировать в больших количествах. Одна из лошадей в упряжке орудия у Николая Митаревского лишилась нижней челюсти, оторванной осколком бомбы, а потому артиллеристы выпрягли ее и отпустили на волю, но животное, проведшее с батареей десять лет, пошло дальше за ней. Подобного рода инстинкты двигали и поступками многих солдат. Во второй половине дня 9 сентября отступающие части принялись занимать оборонительные позиции на высотах перед Москвой[130]
. Следующий день они провели за рытьем укреплений и приготовлениями к битве, а Кутузов отписал Ростопчину с уверениями в хорошем состоянии армии и готовности ее отразить натиск французов{482}.Ростопчин, как он сам сообщал в письме Балашову от 10 сентября, подготовил Москву ко всем непредвиденным обстоятельствам. Сам он и десятки тысяч жителей изъявляли твердое намерение поддержать войска и встать на пути врага под стенами столицы. «Народ Москвы и ее окрестностей будет отчаянно биться, коли армия наша подойдет близко», – писал он Балашову. Обнадеженный Кутузовым, губернатор заявил даже, будто город станет обороняться «до последней капли крови». В одной из прокламаций он уверял граждан в наличии верных шансов на успех против французов, даже если выйти на них с вилами, ибо те такие тщедушные, что окажутся не тяжелее охапки сена. Всем, кто выражал сомнения в его способности отстоять столицу, Ростопчин обещал разгромить французов, закидав их в случае надобности камнями{483}
.13 сентября Кутузов распорядился расположить свою штаб-квартиру в селе Фили и вел себя по всему так, словно собирается оборонять выбранные позиции. В присутствии нескольких генералов главнокомандующий испросил мнения Ермолова о месте предполагаемого боя, а когда тот признался, что не считает позицию особенно удачной, устроил фарс: пощупал пульс Ермолова и поинтересовался, в добром ли тот здравии. Однако Ростопчина, приехавшего из Москвы по просьбе Кутузова, поразила атмосфера неуверенности, царившая в ставке. Губернатор доложил о проведенной эвакуации города, который, если нужно, можно оставить противнику, а потом поджечь, но у всех, казалось, вызывала негодование одна мысль об оставлении Москвы без боя. Никто словно бы не осмеливался признать горькую правду. Единственным исключением оказался Барклай, пребывавший в уверенности, что битва у ворот столицы приведет к полному уничтожению остатков армии. «Коли они пойдут на глупость сражаться на сем месте, – признался он Ростопчину, – могу лишь надеяться, что меня убьют»{484}
.