После реабилитации в 1956 году я впервые попал в Гагру, поехал на экскурсию в Сухуми. Дай, думаю, зайду в адресный стол, может, найду своего лагерного друга. Только я назвал его фамилию, как, ни слова не говоря, женщина-служащая вывела меня на крыльцо и показала рукою на беленький домик на холме: «Вон в том доме и живет Хума».— «Да нет, мне нужен Байрамов».— «Вай, он и есть Байрамов, весь Сухум его с детства называет Хума — черненький». А в лагере мы звали его Коля вместо непривычного Ниязи. Мы встретились как родные братья. Байрамов был уже членом партии, возглавлял курортторг в Новом Афоне, а позже — крупнейший ресторан «Амра». Мы до рассвета вспоминали нашу лагерную жизнь, вспомнили и бесплодные поиски Горбушина, посмеялись. В том его доме я увидел и прочувствовал настоящее кавказское гостеприимство, щедрость и неподдельную широту души. Когда мы ходили и ездили по городу, я убедился, что его знает каждый сухумец, и не только знает, но и искренне уважает. Мы с ним время от времени переписывались, в праздники обменивались поздравлениями, перезванивались по телефону. В наш век переписка вещь редкая, и никого не удивляет долгое молчание.
Как-то в Коктебеле я разговорился с писателем Фазилем Искандером. Он сухумец, и на всякий случай я спросил у него о Байрамове. «Он был моим дальним родственником…» — «Почему «был»?» — удивился я. «В прошлом году умер от неизлечимой болезни. Его провожал весь город,— с грустью сказал Искандер.— В доме живет его сын Джамал. Он стал известным в Сухуми санитарным врачом». Так я потерял ещё одного хорошего друга: удары тридцать седьмого доходили и до семидесятых годов.
В то время, когда мы с Байрамовым хлебали баланду из одного котелка, мне оставалось сидеть ещё около двух лет, да и в дополнение было пять лет лишения прав, а это — как тавро на лбу старого каторжника. С ним не сунешься на человеческую работу, не поселишься там, где хочется, и ждет тебя судьба отринутого людьми, загнанного, никому не нужного бродяги. Куда пойдешь с временным «волчьим паспортом»? С ним задержит любой милиционер. Росла тревога не только за себя, но и за Алю, за будущее нашего наследника, а он, еще неведомый, но уже любимый, существовал совсем рядом и все чаще и настойчивее напоминал о себе. Его ждали и Алины подруги по фабрике: приносили обрезки бумазеи и ситца, бязи и упаковочной марли; старая милая латышка Анна Яновна Балодис шила распашонки, из цветных лоскутков — одеяльце и чепчики.
Настала снежная, морозная зима. Печи в бараках чуть грели и Аля часто прибегала в нашу строительную конторку к голландке от души натопленной отцом Иосифом, а перед отбоем неохотно возвращалась в свой холодный барак.
С вечера крутила и выла метель, а в полночь постучался больничный санитар, медлительный седоусый дед Пащенко: «Доктор прислала сказати, що у вас вжэ е донька, щоб вранци видвидали их». До рассвета я не смежил глаза, а как только забрезжило побежал в стационар. Мина Симоновна поздравила меня и сказала, что после тяжелой ночи они спят. Через час я держал красненький, теплый и курносый комочек — дитя, рожденное в неволе. На нас смотрела и улыбалась бледная и измученная, ставшая совсем худенькой Аля. Все старались помочь ей: пекарь Серчук засовывал мне под бушлат кусок тёплого хлеба, что-то заталкивали в карманы Гильман и каптер Коля Белов, Бахтин прислал два свежих огурчика из теплицы. Меня трогало внимание людей, ведь среди них были и такие, на чье расположение я даже не рассчитывал. Иногда кусок хлеба приносил из пекарни дровосек Федор Жилунович, родной племянник Тишки Гартного, осужденный за связь с «врагом народа», хотя виделся с тем знаменитым когда-то дядькой считанные разы. Мудрый тбилисский сапожник Гриша Сихуралидзе сшил из рукавов от тулупа аккуратные и теплые бурочки, чтоб не мерзла в дороге. И всё это без каких-либо просьб, от чистого сердца. Через неделю чуточку окрепшую Алю отправили с ребенком на больничный лагпункт № 2. Там за зоной были ясли для арестантских детей (пока вольных), а в зоне специальный барак для «мамок». Они видели своих деток лишь несколько раз на дню, во время кормления. По сигналу—удару железякой по рельсу — летели мамки сломя голову на вахту, чтоб не опоздать, не отстать. Конвоир поторапливал; «Бабы, не мешкать. Пятнадцать минут — и вылетай строиться. Неча искать своё. Толкай сиську первому попавшему. Все они общие». А каждая искала своего, а сразу как найдешь, если все они в одинаковых грязных тряпках и одинаково голосят, с раскрытыми, как галчата, ртами. Мамы за пазухами приносили теплые пелёночки, но не всегда успевали и покормить, и перепеленать. И тут действовало неизменное «Давай! Давай!»
Судьба рожденных в лагере была часто трагичной. До трех лет ребенка держали в яслях. Если мать к тому времени ещё не освободилась и никто из родни наследника арестантки не забрал, его под первой подвернувшейся фамилией отправляли в неведомый детский дом. Как сказал тот стрелок, дитя становилось «общим».