После этого они перешли на французский, и Эвелин решила, что безумно любит его. Когда по улицам промчалась breloque,[157]
они пошли домой по темному, безмолвному Парижу. На каком-то углу к ним подошел жандарм и попросил Лемонье предъявить документы. Он с трудом прочел их при мутном синем свете уличного фонаря, Эвелин стояла затаив дыхание, чувствуя, как стучит ее сердце. Жандарм вернул бумаги, откозырял, пространно извинился и удалился. Никто из них не произнес ни слова, но Рауль, по-видимому, считал делом решенным, что спать пойдет к ней. Они быстро шли по холодным темным улицам, их каблуки гулко стучали по булыжнику. Она висела на его руке, было что-то напряженное, что-то электризующее и беспокоящее в том, как на ходу соприкасались их бедра.Дом, в котором она жила, был одним из немногих парижских домов, не имеющих консьержки. Она открыла дверь своим ключом, и они, дрожа, поднялись по холодной каменной лестнице. Она шепнула ему, чтобы он не шумел, а то проснется служанка.
– Как это скучно, – шепнул он; его теплые губы коснулись ее уха. – Надеюсь, ты не очень соскучишься.
Поправив прическу перед туалетом, перенюхав с видом знатока все ее флаконы, спокойно и без всякого смущения разглядев себя в зеркале, он сказал:
– Очаровательная Эвелин, хочешь быть моей женой? Это можно будет устроить, знаешь. Мой дядя, глава семьи, обожает американцев. Разумеется, все это будет ужасно скучно, бракосочетание и тому подобное.
– О нет, это не в моем вкусе, – шепнула она из-под одеяла, дрожа и хихикая.
Рауль бросил на нее гневный, оскорбленный взгляд, очень церемонно пожелал ей спокойной ночи и ушел.
Когда под ее окном зацвели деревья и цветочницы на базарах начали продавать белые и желтые нарциссы, наступившая весна заставила ее особенно остро ощутить свое одиночество в Париже. Джерри Бернхем уехал в Палестину, Рауль Лемонье больше не показывался, майор Эплтон заходил к ней всякий раз, как приезжал в город, и оказывал ей всяческие знаки внимания, но он действовал ей на нервы. Элайза Фелтон была шофером санитарного автомобиля при американском госпитале на авеню Буа-де-Булонь и по воскресеньям, когда бывала свободна, заходила к Эвелин и отравляла ей жизнь жалобами на то, что Эвелин вовсе не та свободная язычница в душе, за которую она ее вначале принимала. Она говорила, что никто ее не любит и что, даст Бог, снаряд из «Большой Берты» в скором времени покончит с ней. Дошло до того, что Эвелин по воскресеньям на весь день уходила из дому и часто сидела вечерами в канцелярии, читая Анатоля Франса.
Вечные приставания Ивонны тоже утомляли ее; та пыталась руководить жизнью Эвелин, комментируя каждый ее шаг односложными замечаниями. Когда приехал в отпуск Дон Стивенс, еще более худой, чем обычно, в своей серой квакерской форме он показался ей истинным посланцем Божьим, и Эвелин подумала, что, может быть, она его, в конце концов, все-таки полюбит. Она сказала Ивонне, что он ее кузен и что они выросли вместе как брат и сестра, и поместила его в комнате Элинор.
Дон был дико взбудоражен успехами русских большевиков, невероятно много ел, выпил все вино, какое было в доме, и все время загадочно намекал на свою близость к каким-то подпольным организациям. Он говорил, что во всех армиях происходят бунты и что то, что произошло под Капоретто, неминуемо произойдет на всех фронтах; что германские солдаты тоже готовы восстать и что это будет началом всемирной революции. Он рассказал ей о верденском мятеже, о целых эшелонах солдат, ехавших на передовые позиции с криками «а bas la guerre!»[158]
и стрелявших на ходу в жандармов.– Эвелин, мы на пороге великих событий… Рабочие всего мира не хотят больше терпеть это безумие… Черт возьми, пожалуй, стоило воевать, если мы в результате дорвемся до новой социалистической цивилизации.
Он перегнулся через стол и поцеловал ее на глазах у длинноносой Ивонны, внесшей оладьи, облитые горячим коньяком. Он погрозил Ивонне пальцем и чуть было не вызвал на ее лице улыбки своим тоном, которым сказал: «Aprиs la guerre finie».[159]
Весной и летом дела на фронте, по-видимому, действительно пошатнулись. Дон был, возможно, прав. По ночам она слышала непрекращающийся рев гигантского орудийного прибоя на разваливающемся фронте. В канцелярии циркулировали сумасшедшие слухи: британская Пятая армия показала пятки, канадцы восстали и захватили Амьен, шпионы испортили все американские аэропланы, австрийцы опять прорвали итальянский фронт. Три раза канцелярия Красного Креста получала предписание свернуться и быть готовой к эвакуации из Парижа. В такой обстановке отделу пропаганды было трудно сохранять в своих бюллетенях бодрый тон, но Париж, к общему утешению, продолжал наполняться американскими лицами, американской военной полицией, кожаными поясами и консервами, а в июле майор Мурхауз, только что вернувшийся из Штатов, явился в управление со сведениями о сражении при Шато-Тьерри,[160]
полученными из первоисточника, и заявил, что через год война будет окончена.