Но вторые полчаса речь шла о Гражданской войне и убийстве Линкольна.
(У. Уитмен. “Памяти президента Линкольна. Когда во дворе перед домом цвела этой весною сирень” (пер. К. Чуковского.)
И так полчаса.
— Ампаро, а вдруг сцену с тобой вырезали? — поддразнил Боз. На него дружно зашикали. Он сказал вслух то, о чем каждый думал про себя.
— Все может быть, — сумрачно произнесла Ампаро.
— Подождем, увидим, — посоветовала Крошка; как будто были еще какие-то варианты.
“Пфицеровский” лэйбл померк, и снова возник Дон Херши с бородой, как у Санта-Клауса, хрипло рокоча новый безразмерный стих:
(Здесь и до конца главки — фрагменты стихотворения У. Уитмена “На бруклинском перевозе” (пер. В. Левика.)
И так далее, бесконечно, пока камера витала над улицами, над водой и приглядывалась к обуви — потокам обуви, векам обуви. Потом внезапно, словно переключили канал, опять был 2026 год, и самый обычный народ толпился в павильоне на причале Южного парома.
Ампаро съежилась в тугой-тугой мячик, вся внимание.
— Вот оно, сейчас.
Перекрывая все, раскатисто звучал голос Дона Херши:
Камера смещалась вдоль толпы — говорливой, улыбчивой, жестикулирующей, заполняющей паром, — то и дело тормозя, чтобы выхватить крупным планом какую-нибудь деталь: руку, нервно теребящую манжет, реющий на ветерке желтый шарф, определенное лицо. Ампаро.
— Вот я! Вот! — взвизгнула Ампаро.
Камера не двигалась. Ампаро стояла у ограждения и задумчиво улыбалась (улыбки никто из смотрящих не узнал). Дон Херши тем временем спрашивал, понизив голос:
Ампаро глядела — и камера глядела — на шуструю водную рябь. Сердце Крошки расплескалось, как мешок мусора, сброшенный с крыши высотного здания. Все до единой вены ее струили чистую зависть. Ампаро была такая красивая, такая юная и такая, черт бы ее побрал, красивая, хоть умри.
Часть II. Разговоры
В плане здание представляло собой свастику с лучами, развернутыми против часовой стрелки, как у ацтеков. Квартира Хансонов, 1812, располагалась посередине северо-западного крыла с внутренней стороны, так что из окон открывался вид на сектор аж в несколько градусов непрерывной юго-восточной панорамы — крыши, крыши, крыши, вплоть до массивного, без единого окна, мегалита “Купер Юнион”. Сверху: синее небо, а в нем облака, инверсионные следы джетов и дым, клубящийся из труб домов 320 и 328. Правда, чтобы насладиться видом, надо было стоять у самого окна. С кровати Крошка видела однообразные вертикали желтого кирпича и ряды окон, монотонность которых нарушалась занавесками, ставнями и жалюзи, кто во что горазд. Май — и с двух почти до шести, как раз когда ей это больше всего и надо было, прямой желтый солнечный свет. В теплые дни окно приоткрывалось на узкую щелочку, и врывавшийся ветерок колыхал занавеси. Вздымаясь и опадая, словно неглубокое беспорядочное дыхание астматика, подлетая и рушась, занавеси отражали — как и что угодно, если смотреть достаточно долго, — историю всей ее жизни. Кроется ли где-нибудь за прочими занавесями, ставнями, жалюзи повесть печальнее? Сомнительно.