— А нам уже ничего не осталось, кроме героизма! — взмахнула она расчёской. — Вы, отцы, не оставили нам другого выхода, кроме… самоубийственного. Всё остальное будет предательством по отношению к стране
и народу.
Ну вот, опять: народ! Страна!..
Нет, с его дочерью надо разговаривать как-то иначе
— Всё так, Стеша. Но…
— Так! Так! — сияет пшеничное Солнце с расчёской, застрявшей в волосах.
— Но… Не думаешь ли ты, однако, что любишь страну и людей сильнее, чем любит Бог? — осторожно спросил он Степаниду, которой не было в палате.
Она откликнулась не сразу — ответила-спросила:
— А если я и есть орудие Его любви?
— Орудие смерти, значит…
— Но — смерти — во — имя — жизни? Во имя жизни угнетённых людей? Которых в будущем ждёт вымиранье? Так?.. Ради жизни обречённых на гибель я должна…
Степанида спрашивала беспокойно кого-то — и всё не могла выбраться из взаимоперетекания чёрно-белых смысловых потоков,
и Цахилганов понимал: спрашивала не его, потому что два пшеничных Солнца с расчёсками
отвернулись одновременно.
И зеркало померкло,
затем почернело,
а электрический треск
прекратился.
И только какой-то пономарь — или кто он? — уныло читал церковный псалом, читал далеко-далеко, в спрессованном окаменевшем времени, и выговаривал глухо, словно из глубочайшего шахтного подземелья:
«…земля убоялась и утихла, когда восстал Бог на суд, чтобы спасти всех угнетённых земли. И гнев человеческий обратится во славу Тебе: остаток гнева Ты укротишь…»
Затем наступило молчанье, образуя собою некую осязаемую сферу,
Лишь поскрипывало время, как поскрипывает над головою едва слышно километровый земельный пласт,
роняющий иногда с тихим шелестом
незначительную угольную осыпь…
Цахилганов протёр глаза: пыль, пыль… Однако в палате тут же почувствовалось раздражённое присутствие Дулы Патрикеича.
— Нашлась защитница! Тоже мне, боец Степанида. Мы как-нибудь без сопливых обойдёмся! — взъерепенился старик. — Ещё как обойдёмся, калёно железо,
Цахилганов заметно оживился. Он сбросил байковый халат, будто для ближнего боя.
— Патрикеич! А ну-ка отрапортуй. Готов ли ты для расправы с нами, с усиливающимися хозяевами слабеющей жизни? И в первую очередь — с Рыжей головой,
а? С Рыжей головой, являющей собою анти-Солнце? — весело спрашивал он старика, подразнивая. — На Степанидкиной ты стороне? Или же, напротив: начнёшь работать на нас, новых хозяев старой жизни? Может, построим ещё с тобою, старичок, лагерный капитализм? Мировой лагерный крепкий,
капитализм? А то уж больно сопротивление детей в стране разрастается. И как от них, детей, нам, деловарам, обороняться, скажи?.. Загоним остатки святой Руси в шахты — вместе с ними, юными неслухами, вообразившими себя героями? А?.. Ну? Ты лично как настроен, Дула Патрикеич,
решай же в конце-концов!
Патрикеич завздыхал.
— А нам без разницы, — уклончиво проворчал наконец он, не одобряя цахилгановского ёрничества. — Смотря какой приказ поступит. Наша работа простая — рабов Божиих пасти жезлом железным…Специальность у нас такая. Она точного выполнения приказа требует, калёно железо, и ничего — кроме. Назначение мотыги — землю рыхлить, хорошо сорняк срубать, а какой сорняк — мотыга не решает. Решает не тяпка…
Однако что-то ещё, невысказанное, заветное, томило Патрикеича — о чём старик слишком давно знал,
но предпочитал помалкивать до поры,
не доверяясь пока Цахилганову,
нет…
— А чего здесь эти — «геодезисты» искали? Они же эфэсбэшники. А? — спросил его Цахилганов, стремясь поточнее угадать причину его уклончивости.
Дула Патрикеич надсадно крякнул, не успев вовремя убрать своё присутствие из палаты.
— Ну?! — жёстко прикрикнул Цахилганов, преодолевая молчанье старика. — Не юли, трёхглазый.
— Ууууу! — жалобно завыл тот. — Рыщут! Как Иосиф
Виссарионович преставился, так всё и ищут. «Геодезисты»! По всем лагерям бывшим. И шныряют, и шныряют…
— Что — ищут?
Ответа не последовало.
— Ну, приблизительно — что? — хитрил Цахилганов. — Без подробностей. В общих чертах.
Старик упрямо сопел где-то поблизости — и только.