Однажды мы с Юликом стали свидетелями такого диалога: Картежкин пришел на шахту, увидел заведующего пилорамой з/к Вербицкого Адама Ивановича, и крикнул:
— Ты, хуй очкастый! Ты чего мне одну сороковку присылаешь? Ты двадцатку дай!
(Т. е., дай доску толщиной в два, а не в четыре сантиметра).
Адам Иванович очень оскорбился. Покраснел, надулся и сказал сдавленным от обиды голосом:
— Вот вы назвали меня хуем очкастым, а между прочим вы, гражданин начальник, только майор, а я был полковником и служил в генеральном штабе!
— Обиделся? — беззлобно сказал Картежкин. — Ну хочешь, назови ты меня хуем очкастым. Только двадцатку дай!
Не знаю, как кому, но у меня язык не повернется, рассказывая о таких, как Картежкин и Новиков, называть их по сегодняшней моде палачами. Система была свирепая, безжалостная, но служили ей разные люди — и по-разному.
Вот сменивший Новикова полковник Бородулин действительно был злодеем, я о нем уже писал. По слухам, на Инту он попал как штрафник: был чуть ли не министром внутренних дел в какой-то из прибалтийских республик, провинился и был разжалован. Может, поэтому так и злобствовал, выслуживался, карабкался наверх.
Мелких пакостников среди лагерного офицерства было полно. У нас особенно отличался кум Генрих Иванов. Меня он заставил сдать в каптерку отцовские хромовые сапоги{62}
, а подловив на минутном опоздании к разводу, посадил на пять суток в карцер.Там я познакомился с забавным мужичком — прототипом нашего с Дунским сектанта Володи в фильме «Жили-были старик со старухой». Вспоминаю его с симпатией и уважением. Это знакомство, я считаю, вполне окупило мое недолгое сиденье на штрафной пайке.
«Прототип» был молод, но бородат — редкое в те времена сочетание. А глаза у него светились невероятной — так и хочется написать «небесной» — голубизной. Ко мне он проникся доверием, узнав, что я читал и даже помню Евангелие. Я не очень понял, к какой именно секте он принадлежал. На ОЛПе его и двух-трех его однодельцев называли «апостолами». А причина, по какой он попал в карцер, заключалась в том, что по ихней вере работать в субботу — великий грех. Он и не выходил на работу по субботам, пока об этом не пронюхал Генрих Иванов. Напрасно бригадир пытался объяснить оперу, что сектант труженик, он и за субботу отработает и еще за много дней. Иванов объяснений слушать не стал и посадил «отказчика» на десять суток. Тот безропотно принял очередную несправедливость советской власти, но в карцере объявил молчаливую голодовку. То есть, не объявил, конечно — раз молчаливая, какое же «объявил»? Просто он не ел полагающиеся на день триста граммов хлеба. Брал и не съедал. Мы пробовали уговорить его поесть: ведь сектанта уже стало, как он выразился «поднимать» от легкости… Или уж отдал бы пайку кому-нибудь из соседей… Но он не отдавал и с тихим упрямством твердил свое:
— Вот выйду отсюда, пойду к Иванову, положу все паечки на стол и скажу: «Вы, гражданин начальник, мне хлеба пожалели. Нате, возьмите!»
Я вышел из карцера раньше и не знаю, удался ли кроткому мстителю его план — мы были в разных колоннах. Если удался, боюсь, страдалец за веру по новой загремел в кандей.
А я снова стал ходить на шахту. Года через полтора начальство сообразило построить огороженный колючей проволокой коридор — от вахты лагпункта до рабочей зоны. А пока что нас каждое утро выстраивали за воротами ОЛПа, пересчитывали и начальник конвоя косноязычной скороговоркой читал «молитву»:
— Внимание, колонна! По пути следования в строю не разговаривать, шаг вправо, шаг влево считаю — побег, неподчинение законных требований конвоя. Оружие принимаю без предупреждения. (Почему-то никому из них не давалось простое слово «применяю».)
В конце молитвы вместо «аминь» звучало:
— Ясно?
В ответ колонна хором должна была орать:
— Ясно!
Но за семь-восемь лет сидки всем так осточертела эта бессмысленная процедура, что вместо стройного хора зековских голосов начинался кошачий концерт:
— Я-я-я-сно! Я-яу-сно! Яу-яу!.. — завывали мы — и не в унисон, а нарочно отставая на полтакта.
Этот безобидный саботаж, зачинщиков которого обнаружить было невозможно, кончился тем, что конвойные перестали интересоваться, все ли нам ясно. Постановили считать, что ясно.
Как-то раз, слякотной осенью, в ожидании команды «следуй вперед» мы от скуки глазели по сторонам. К домику перед вахтой, где жил кто-то из начальства, направились три офицера. Мой сосед по шеренге Славка Батанин вдруг засмеялся:
— Хочешь, скажу, кто из них в этом доме живет?.. Вон тот, капитан.
— Откуда знаешь?
— А он один перед порогом ноги вытер.