— Ты заблуждаешься, — отвечала Шерон. — Разумеется, мы больше не подвержены нелепому сумасбродству минувшей эры, и человеческие отношения отныне свободны от варварских законов и религиозных страхов. Мы больше не создаем себе ложного и жестокого понятия долга. Но причины, которые заставляют людей тяготеть друг к другу, для нас по-прежнему загадка. Природа человека остается такой же, какой была и будет всегда: неистовой и прихотливой. Теперь, как в в прошлом, инстинкты сильнее рассудка. Наше превосходство над древними — не столько в том, что мы сознаем это, сколько в том, что говорим об этом вслух. В нас таится сила, способная созидать миры, — желание, а ты хочешь, чтобы мы могли ею управлять. Ты слишком многого требуешь. Мы уже не варвары. Мы еще не мудрецы. Общество считает, что отношения между мужчиной и женщиной его не касаются. Отношения эти складываются так, как это возможно: чаще всего они терпимы, реже — приятны, порою — ужасны. Но напрасно ты думаешь, товарищ, что любовь больше никого не терзает.
Мне не хотелось пускаться в обсуждение столь странных взглядов. Я перевел разговор на нравы женщин. По этому поводу Шерон сказала мне, что они разделяются на три категории: влюбчивых, любопытных и равнодушных. Тогда я спросил ее, к какой же категории она относит себя.
Она окинула меня слегка надменным взглядом и ответила:
— Есть также несколько категорий мужчин. Прежде всего нахалы…
При этих словах она показалась мне куда более понятной, чем до сих пор. Вот почему я заговорил с ней так, как привык говорить при подобных обстоятельствах. После несколько ничего не значащих и легкомысленных фраз я сказал:
— Доставьте мне удовольствие. Назовите ваше уменьшительное имя.
— У меня его нет.
Заметив мое разочарование, Шерон была, по-видимому, задета и прибавила:
— Ты, кажется, думаешь, будто женщине, чтобы нравиться, необходимо такое имя, какое давали в прошлом при крещении: скажем, Маргарита, Тереза или Жанна?
— Вы — живое доказательство, что это вовсе не так.
Я ловил ее взгляд, но она отворачивалась. Она делала вид, будто не слышала моих слов. У меня не оставалось сомнений: Шерон была кокетка! Я пришел в восторг. Я сказал, что нахожу ее очаровательной, что люблю ее, и повторял это снова и снова. Она не останавливала меня, а затем спросила:
— Что все это значит?
Я стал настойчивее. Она упрекнула меня:
— Вы ведете себя, как дикарь.
— Я вам не нравлюсь?
— Я этого не говорю.
— Шерон! Шерон! Если бы вы только захотели…
Мы опустились на скамью под вязом. Я поднес ее руку к губам… Внезапно я перестал что-либо чувствовать, что-либо видеть и обнаружил, что лежу в своей постели. Я протер глаза, ослепленный ярким утренним светом, и увидел своего камердинера; вытянувшись передо мною, он повторял с глупым видом:
— Сударь, уже девять часов. Сударь, вы приказали разбудить вас в девять часов. Я пришел сказать вам, сударь, что уже ровно девять.
VI
Когда Ипполит Дюфрен закончил чтение, друзья надлежащим образом поздравили его.
Николь Ланжелье обратился к нему со словами, с которыми Критий обращался к Триефону
[326]:— Ты словно спал на белом камне, в стране грез, ибо видел столь длинный сон в столь короткую ночь.
— Трудно поверить, что грядущее будет таким, каким оно вам привиделось, — сказал Жозефен Леклер. — Я не желаю прихода социализма, но и не страшусь его. Коллективизм, достигший власти, будет совсем не то, что мы себе представляем. Уж не помню, кто сказал, вспоминая о временах Константина и первых победах церкви: «Христианство торжествует. Но оно торжествует на условиях, которые жизнь предписывает всем партиям — политическим и религиозным. Все они, без исключения, столь решительно преобразуются в ходе борьбы, что после победы от них остается одно лишь название да несколько символов, напоминающих об их утраченных идеях».
— Стало быть, нужно отказаться от попыток познать грядущее? — осведомился г-н Губен.
Но Джакомо Бони, который, углубившись на несколько футов в недра земли, перенесся из современной эпохи в каменный век, заметил:
— В конечном счете человечество почти не меняется. Как было — так будет.