Хрущев не умел мыслить схемами и моделями, хотя теоретически понимал, что для государственного человека это необходимо. Но даже тогда, когда он пытался быть хоть чуточку «макьявелем», человеческие симпатии в нем преобладали:
Он (академик Лаврентьев. –
По этому причудливому пассажу, достойному Зощенко, как раз видно, насколько равнодушен к идее пользы государственный деятель Хрущев, насколько важнее для него личность, суть, душа.
Диалог никогда не был для него отвлеченным понятием: он понимал его дословно – как разговор двоих. Его не изощренный науками ум не оперировал абстракциями, за идеей он видел личность, и только это его и трогало. Хрущева в самом деле интересовало, что думает Эрнст Неизвестный о Пикассо, а Евтушенко – о современной живописи;67 он всерьез спрашивал американского корреспондента, сколько тому лет, и сетовал на его невоспитанность68. Хрущев, как истинный борец, постоянно как бы мерялся силами – с Кеннеди или Сталиным, постоянно сопоставлял свою личность с другими. В поединках Хрущев часто побеждал, противопоставляя мастерству – напор, энергию, интуицию69. Его неорганизованный и неряшливый ум мог выхватывать из проблемы нечто существенное, основополагающее: так, он обвинил художниковмодернистов в педерастии, основываясь только на их работах. Аргумент жизненной силы Хрущева бил несправедливо, но обидно: сразу в корень – в имитацию акта творения.
Сам-то Хрущев был, несомненно, творец, художник. Его речи, выступления, интервью следует ценить, как «Евгения Онегина» – по лирическим отступлениям. Эти отходы от протокола и этикета ставили в тупик западных политиков и комментаторов, которые никак не могли понять: несдержанность это или холодный расчет70. Что имел в виду советский лидер, когда на вполне официальном уровне назвал Мао Цзэдуна «старой калошей», болгар – иждивенцами71, а американскому представителю в ООН заявил: «Чья бы корова мычала, а ваша молчала»72.
Эта эксцентрика органична: Хрущев не строил политику, не играл в политику – он в ней жил. То есть был естественен, как всегда. В его безумии не было системы. Непредсказуемость его поэтического мышления, как в лирических стихах, вела основную тему по извилистому пути прихотливых ассоциаций. С трибуны ООН он мог в течение шести минут излагать два длинных анекдота из жизни царской России73, в Заключительном слове на XXII съезде рассказывать потрясенным сталинскими преступлениями делегатам о вкусе слоновьего мяса и охоте на тигров74, а американским миллионерам – про верблюда75. Хрущев спешил поделиться с другими тем, что было интересно ему самому. Регламентировать свою мысль ему, видимо, не приходило в голову. Истории на всякий случай жизни ему – мастеру не дефиниции, а аналогии – нужны были для зачина. Хрущев начинает политическую речь по-швейковски ошеломляюще:
Обращаясь к мэру города (Нью-Йорка. –
И – все: тема Роберта Петровича больше не возникает.
Все эти причуды, не помещавшиеся ни в дипломатический протокол, ни в просто этикет, были именно поэтической вольностью. Причем не рассчитанным эпатажем футуриста, а спонтанным есенинским коленцем. И знаменитое громыханье ботинком по трибуне ООН было лишь добавочным выразительным средством – так горячий человек, не справляясь с потоком слов, помогает себе мимикой и жестами.
У клоунов есть два амплуа – белые и рыжие. По сути дела, все политические и общественные фигуры – это белые клоуны: расчетливые лицедеи, меняющие маски по сценарию и жестко запрограммированные правилами игры. Хрущев же выступал в другом жанре, раскрыв мощный потенциал «рыжего». Неуправляемость, непредсказуемость, анархия – все то, что до испуга смешит детей в рыжих клоунах, – в полной мере проявилось на международной арене. Наделенный даром импровизации, взрывной, артистичный, талантливый во всех своих благих и безумных делах – Хрущев был великим рыжим клоуном, повергающим страну и мир в смех, отвращение, гнев, восторг.