«Самым левым в тогдашнем „паноптикуме“ мне казался Густав Густавович Шпетт, только что переехавший к нам из Киева… Он только что выпустил свою книгу „О проблеме причинности у Юма“; в юмовском скептицизме, как в кресле, уселся с удобством; это было лишь формой отказа его от тогда господствующих течений; он особенно презирал „нечистоту“ позиций Бердяева, и с бешенством просто издевался над ницшевнизированным православием: он показывал едко на помаду Булгакова, изготовленную из поповского духа и воспоминаний о своеобразном марксизме; более, чем кто-либо, он видел бесплодицу когенианцев и риккертианцев… В своих выступлениях он собственной позиции не развертывал вовсе; он ограничивался протыканием парадных фраков иных позиций: рапирою Юма; когда его просили высказать свое „credo“, он переходил к бутылке вина; и развертывал перед нами свой вкус, свою тонкость; он и нас понимал, как никто; и, как никто, отрицал в нас философов, утверждая: философы мы, когда пишем стихи; а когда философствуем, то питаемся крошками чужих кухней… Никогда нельзя было разобрать, где он шутит, где — всерьез: перед зеленым столом; или — за бутылкой вина в три часа ночи… Передо мной возникает лицо Густава Густавовича: круглое, безбородное и безусое, принадлежащее — кому? Юноше иль — старику? Гладкое — как полированный шар из карельской березы; эй, берегись: шибанет тебя шар! Как по кеглям ударит!»
И здесь же забавный эпизод: «…шутливо грозил, если еще раз приду я во фрейбургском „фраке“, то он при всех разорвет на мне этот фрак… И угрозу свою он однажды исполнил; я читал доклад у Морозовой; за зеленым столом сидели: Северцев, Лопатин, Хвостов, Трубецкой, Кистяковский, Булгаков, Кубицкий, Эрн, Фохт, Ильин, Метнер, Рачинский, Савальский и многие прочие; Лопатин, не нападая, мне вкрадчиво предлагал вопрос: в чем же спецификум символизма, как направления, если и Шекспир символист? После него говорил Трубецкой; и ставил вопросы случайные Северцев; только трудновразумительный когенианец, Савальский, поставил мне трудный вопрос, став на длиннейшие терминологические ходули; я ответил ему, став на такие же ходули, но выструганные в правилах философии Риккерта… Во время этого труднопонимаемого обмена мыслей о деталях методологии символизма увидел я: шпеттово юное и безусое личико; он пробирался по стенке, легко, с полуулыбочкой; но вкладывал в шаг свои пуды; а мышиные носики, ерзая затаенным ехидством, уже торчали из дырок зрачков; отвечая Савальскому, я косился на Шпетта; вот он вкрадчивым голосом попросил слово; и рапира его, передо мной заблистав, закружила сознание; „трах“: я был — проткнут».
Начало 10-х годов XX века. «Именно в это время, — пишет биограф Шпета М. Поливанов, — создается образ Г.Г. Шпета — блистательного лектора и собеседника, злого и безжалостного критика, покорителя сердец, неутомимого и азартного игрока в бридж, веселого собутыльника. Чудака и оригинала, изобретателя собственного способа заварки кофе и собственной орфографии. Он не признавал двойных согласных в иностранных словах. Начав с того, что истребил двойное „тт“ в своем имени, он затем систематически опускал двойные согласные в словах симметрия, сумма, дифференциал, коллегия и т. п. Его корректуры пестрят этими выкинутыми буквами, а если они выживали в тексте, он требовал списка опечаток. О Шпете начинают ходить легенды и анекдоты. Кто-то из профессоров жалуется, что если рядом читает Шпет, то в его аудиторию заходят только за стульями. Многие его не любят. Бердяева он как-то назвал Белибердяевым — злая шутка вполне в его духе».
Самого Шпета определить не так-то просто. Кто он — скептик, нигилист, логико-гносеологический декадент, некое подобие философского Оскара Уайльда? Салонный философ? Все это, возможно, немножечко так, но главное — серьезная философская работа, которую он постоянно углублял за счет поездок за границу — Геттинген, Берлин, Эдинбург, Париж. Шпет становится как бы связующим звеном между немецкой и русской философскими школами. Шпет — типичный европеец, хотя он и разделял основные стереотипы русской мысли: ненависть к Канту, преклонение перед «божественным Платоном», увлечение Гегелем. Более всего тяготел Шпет к школе Эдмунда Гуссерля, основателя феноменологии. Интуицию Шпет трактовал в духе Декарта, Спинозы и Лейбница. На этом «стоп» — у нас не философское исследование, а всего лишь краткий очерк о философе и человеке и поэтому будем выбираться из философских чащоб.
Наиболее плодотворный период творчества Шпета: 1914–1927 годы, именно в 1914 году он заявил, что «безнадежное время… изжито, материалистическая эра, когда в философии воцарились „нищие духом“, завершена…».