Жилось Куприну несладко. «Знаменитый русский писатель, — вспоминал коллега по перу Николай Рощин, — жил в великой бедности, питаясь подачками тщеславных „меценатов“, жалкими грошами, которые платили хапуги-издатели за его бесценные художественные перлы, да не очень прикрытые нищенством в форме ежегодных благотворительных вечеров в его пользу».
Сам Куприн о своей эмигрантской жизни писал: «Жилось ужасно круто, так круто, как никогда. Я не скажу, не смею сказать — хуже, чем в Совдепии, ибо это несравнимо. Там была моя личность уничтожена, она уничтожена и здесь, но там я признавал уничтожающих, я на них мог глядеть с ненавистью и презрением. Здесь же она меня давит, пригибает к земле. Там я все-таки стоял крепко двумя ногами на моей земле. Здесь я чужой, из милости, с протянутой ручкой. Тьфу!»
Своему приятелю, беллетристу Борису Лазаревскому жаловался из Парижа в письме от 10 сентября 1925 года (и, как обычно, с применением ненормативной лексики): «…Здесь скверно, как нигде и никогда еще не было. Кормят плохо. Есть некого. Выпить не с кем. Что за город, если на вопрос: „Есть ли у вас бляди?“ собираются извощики, трактирщики, почтальоны, гарсоны и даже встречные, молодые и старые… И вот уже месяц ни слова по-русски! От этого такое ощущение, будто бы у меня рот заплесневел…»
Худо было Куприну в Париже. На фоне нищеты и тоски резко ухудшилось здоровье, и он решил вернуться на родину, вслед за Алексеем Толстым, но при этом Куприн сказал: «Уехать, как Толстой, чтобы получить „крестинки иль местечки“, — это позор, но если бы я знал, что умираю, что непременно и скоро умру, то и я уехал бы на родину, чтобы лежать в родной земле».
Так оно и вышло. 31 мая 1937 года Куприн вернулся в Москву, а через год и три месяца скончался.
Отъезд Куприна из Парижа вызвал многочисленные отклики в эмигрантских кругах. «Осуждать его нелегко. Могу только пожелать ему счастья», — писал Марк Алданов. Алексей Ремизов отозвался более сдержанно: «Что ж — поехал, и Бог с ним. Я его ничуть не осуждаю. А голодал он и нуждался очень. Но разве не испытывают и другие писатели эмиграции постоянную и острую нужду?»
Не удалось уговорить Бунина, зато заполучили Куприна, — и в СССР ликовали. В газетах появились заявления и восторженные очерки Куприна, которые, однако, писал не он. Давний спор о том, чьим «достоянием» является Куприн — красным или белым, — окончился в пользу красных. Александр Куприн был торжественно внесен в пантеон советской литературы. А он был ни красным, ни белым. Он был общепланетарным. Достаточно прочитать то, что он писал в парижской газете «Утро» в 1922 году:
«Двадцатый век пошел еще более жадным, головокружительным темпом… Производство находится почти в полном подчинении у человека, и, по всем данным, в распоряжении у него должно было бы оказаться гораздо более свободного времени.
Но нет, наоборот, мы видим, как победитель пространства с каждым днем все более и более становится рабом времени. День человека нашей эпохи — это сплошная порывистая судорога, кидающая его от слухового аппарата к телеграфному, из автомобиля в экспресс, из банка на биржу. Летят, говорят, любят и думают люди как-то мимоходом, на бегу, урывками. Нервы обострились до крайней степени, времени все более и более не хватает, бешеная быстрота жизни уже не удовлетворяет нас. Скорее, еще скорее. Минутное промедление телефонной барышни заставляет наш голос дрожать от злости. Двое суток от Петербурга до Ниццы в поезде-молнии рисуется в нашем воображении как нудная бесконечность.
И как много эта жизнь, бесполезно выиграв в скорости, потеряла в красоте и в невинной радости…»
И в этой же статье о литературе: «Теперь уже немыслима очаровательная простота Мериме, аббата Прево и пушкинской „Капитанской дочки“. Литература должна им (читателям. —
Нет, воистину Куприн оказался если не пророком, то, по крайней мере, дальновидцем: «Человечество погрузится в тихий, послушный, желудочно-половой идиотизм».
Вот так смотрел на будущее выходец из Серебряного века Александр Куприн. Смотрел с грустью и страхом.
ЛИВШИЦ
Бенедикт Константинович (Наумович)
Везение или стечение обстоятельств — в литературе великая вещь. Кто взлетел на Олимп, а кто остался у его подножия: кому как повезло, и дело не в степени таланта. Наверное, об этом не однажды думал Бенедикт Лившиц, коли он заявил во всеуслышанье: «Литературный неудачник, я не знаю, как рождается слава». Действительно, слава обошла его стороной. Все знают Владимира Маяковского, но мало кто — Бенедикта Лившица. Так сложилась история.