Несмотря на эту кипучую деятельность, он в Мелихове написал многие из самых значительных своих произведений. Тут, например, он написал: «Соседи», «Палата № 6», «Мужики», «Рассказ неизвестного человека», «Бабье царство», «Черный монах», «Володя большой и Володя маленький», «Три года», «Ариадна», «Дом с мезонином», наконец, «Чайка» и пр. и пр.
Писал он, запершись у себя, а наработавшись, выходил в хорошем расположении духа, с обычной шуткой для каждого. О том, что пишет, говорил мало. Так разве скупо поделится названием того рассказа, который пишет в это время, и содержанием в двух словах: «Пишу о докторе, который галлюцинирует... » Или вынет свою записную книжку и прочтет какое-нибудь поразившее его название станции или имя вроде «Розалия Аромат». Какую-нибудь черточку (как у Тригорина: «Гелиотроп, приторный запах, вдовий цвет — упомянуть при описании летнего вечера») или услышанную на пароходе фразу (позже попавшую в «Ариадну»): «Жан, твою птичку укачало...» и прибавит серьезно:
Вот, кума, когда я выдам вас замуж за Е[жо]ва, вам так надо будет с мужем разговаривать...
Кумой А. П. стал звать меня после того, как мы с ним крестили дочку у его соседа Шаховского. Он при этом уверял меня, что нарочно со мной крестил, а то я непременно заставила бы его жениться на мне. (В то время браки между кумовьями были запрещены.) И объяснял, что нам никак нельзя жениться — потому что он писатель, а я писательница, и мы «непременно стали бы грызться».
Он вообще очень дразнил меня, но поддразнивание его было так добродушно, что обижаться на него нельзя было, и я первая от души смеялась, особенно так как знала, что А. П. дразнит только тех, к кому он относится хорошо. Больше меня он дразнил, кажется, только Лику.
Он поставил у себя на камине мой портрет в бальном платье и с веером и на нем написал: «Lisez Schepkin-Cou- pernic!» («Читайте Щепкину-Куперник!») — в подражание А. И. Урусову, знаменитому адвокату и литературному критику, который так обожал Флобера, что, когда у него попросили для благотворительного сборника автограф — написал по-французски под своим портретом: «Lisez Flaubert!» («Читайте Флобера!»)
Звал меня «великая писательница земли русской», «маститый беллетрист» и т. п. Еще прозвал он меня «Татьяна Е-ва» — по фамилии одного из своих знакомых журналистов, кажется, очень невзрачного на вид (я так никогда его и не видала), и грозил выдать за него замуж.
Один из любимых его рассказов был такой: как он, А. П., будет «директором императорских театров» и будет сидеть, развалясь в креслах «не хуже вашего превосходительства». И вот курьер доложит ему: «Ваше превосходительство, там бабы с пьесами пришли! (вот как у нас бабы с грибами к Маше ходят)».
Ну, пусти! — И вдруг — входите вы, кума. И прямо мне в пояс. — Кто такая? — «Татьяна Е-ва-с!» — А! Татьяна Е-ва! Старая знакомая! Ну так уж и быть: по старому знакомству приму вашу пьесу.
Как-то раз А. П. затеял писать со мной вдвоем одноактную пьесу и написал мне для нее первый длинный монолог. Пьеса должна была называться «День писательницы». Монолог заключал множество шуток в мой огород и начинался так:
Я — писательница! Не верите? Посмотрите на эти руки: это руки честной труженицы. Вот — даже чернильное пятно! (У меня всегда было чернильное пятно на третьем пальце — пишущей машинкой я еще не пользовалась... )
Почему-то я запомнила это начало, запомнила, как писательница, изнемогающая от суеты, поклонников и работы, мечтает уехать в деревню: «Чтобы был снег... тишина... вдали собаки лают — и кто-то на гармошке играет — а-ля какой-нибудь Чехов... »
Я не успела дописать свою часть, как эта тетрадка у меня куда-то пропала, а с ней и писанный чеховской рукой монолог. Тогда я даже не пожалела об этом — как-то не думалось, что придет время, когда каждую написанную им строку будут собирать и прятать бережно: а был он просто милый А. П., шутивший со мной так весело...
Помню — раз как-то мы возвращались в усадьбу после долгой прогулки. Нас застиг дождь, и мы пережидали его в пустой риге. Чехов, держа мокрый зонтик, сказал:
Вот бы надо написать такой водевиль: пережидают двое дождь в пустой риге, шутят, смеются, сушат зонты, в любви объясняются — потом дождь проходит, солнце — и вдруг он умирает от разрыва сердца!
Бог с вами! — изумилась я. — Какой же это будет водевиль?
А зато жизненно. Разве так не бывает? Вот шутим, смеемся — и вдруг — хлоп! Конец!
Конечно, он этого «водевиля» не написал.
Самая его жестокая шутка была такова. В Мелихове бродили «по наивному», как его называл Чехов, двору — голуби кофейного цвета с белым, так называемые египетские, и совершенно такой же расцветки кошка. А. П. уверил меня, что эти голуби произошли от скрещения этой кошки с обыкновенным серым голубем.