Так, так! И, чтобы встретиться с Сувориным, он рискнул жизнью? Дело в том, сударыня, что он опасен, что всякое волнение для него губительно. Вам, конечно, лучше знать, что вы делаете. Я снимаю с себя ответственность. Да.
Я растерялась.
Что же мне делать? Уйти?
Невозможно теперь. Он вас ждет. Волнуется. Что тут поделаешь? Идемте.
Мы стали подниматься по лестнице.
Чтобы он не говорил ни слова! Вредно. Помните: от разговора, от волнения опять пойдет кровь. Даю вам три минуты. Три минуты, не больше. Сюда... Ну... Ну... — мягче прибавил о н , — ничего... Сами будьте спокойнее. Через три минуты приду.
Он лежал один. Лежал на спине, повернув голову к двери.
Как вы добры... — тихо сказал он.
О, нельзя говорить! — испуганно прервала я. — Вы страдаете? Болит у вас что-нибудь?
Он улыбнулся и показал мне на стул около самой кровати.
Три минуты, — сказала я и взяла со стола его часы. Он отнял их и удержал мою руку.
Скажите: вы пришли бы?
К вам? Но я была, дорогой мой.
Были?! О, как не везет нам! не везет нам!
Да не разговаривайте! нельзя. И это не важно.
Что?
Что я была и...
Не важно? Не важно?
Ведь лишь бы вы скорей поправились.
Он нахмурился.
Так не важно?
Ну, в другой раз. Ведь вы знаете, что все будет, как вы хотите.
Он улыбнулся.
Я слаб, — прошептал он. — Милая...
О чем вам рассказать, чтобы вы молчали?
Сегодня едете?
Нет, завтра.
Так завтра непременно приходите опять. Я буду ждать. Придете?
Конечно.
Вошел доктор и с любезной улыбкой обратился к Чехову:
Пора, Антон Павлович. Не утомитесь.
Минутку... Лидия Алексеевна! У меня просьба...
Доктор предупреждающе поднял палец и потом подал
ему листик бумаги и карандаш. Антон Павлович написал:
«Возьмите мою корректуру 24
у Гольцева в «Русской мысли» сами. И принесите мне почитать что-нибудь ваше и еще что-нибудь».Когда я прочла, он взял у меня записку и приписал:
«Я Вас очень лю... благодарю». «Лю» он зачеркнул и улыбнулся.
Я простилась и пошла к двери.
Вдруг Антон Павлович окликнул меня.
Лидия Алексеевна! Вы похожи на гастролершу! — громко сказал он.
Это платье — Чайка, — смеясь, сказала я.
Доктор возмутился:
Антон Павлович! Вы сами врач... Завтра, если вам будет хуже, — никого не пущу. Никого!
Мы с Алешей шли обратно, и я все время утирала слезы, которые катились по лицу.
Алеша молча отдувался и вздыхал.
Алеша, — сказала я, — ты меня не жалей: у меня на сердце тепло, тепло...
XIII
Дома меня ждали две телеграммы. Одна: «Надеюсь встретить 27. Очень соскучились». Другая: «Выезжай немедленно. Ждем целуем».
На другое утро третья: «Телеграфируй выезде. Жду завтра непременно».
Я отправилась в редакцию «Русской мысли» к Гольцеву за корректурой.
Гольцев удивился.
Зачем она ему сейчас? Успел бы позже.
Узнав, что я была в клинике, он стал меня расспрашивать о состоянии здоровья Чехова и подозвал еще двух или трех лиц.
Вот... свежие новости об Антоне Павловиче.
Плохо, что весна, — сказал кто-то. — Вчера река прошла. Это самое опасное время для таких больных.
Я слышал, что он очень плох, очень опасен... — сказал еще кто-то.
Значит, к нему допускают посетителей?
Нет, нет, — сказал Гольцев. — Лидия Алексеевна передаст ему наши поклоны и пожелания. И скажите ему, что с корректурой спеха нет. Пусть не утомляется,
Я ушла из редакции очень расстроенная. Антон Павлович не произвел на меня впечатления умирающего, а тут говорили, что он очень, очень плох, упоминали про реку... «Самое опасное время»... Чувствовалось, что считали его погибшим.
Идти в клинику было рано (раньше двух меня не пустили бы), и я пошла на реку.
На Замоскворецком мосту я подошла к перилам и стала глядеть вниз. Лед уже шел мелкий, то покрывая собой всю реку, то оставляя ее почти свободной. День был солнечный, какой-то особенно голубой и сияющий, но в нем мне чудилась угроза, как и в мчащейся из-под моста буйной, нетерпеливой реке. Набегали льдины, кружились и уносились вдаль. Мне казалось, что река мчится все скорее и скорее, и от этого слегка кружилась голова.
Вот... Подточило, изломало, осилило и уносит. И жизнь мчится, как река, и тоже подтачивает, ломает, осиливает и уносит. «Самое опасное время»... «Плох Антон Павлович! Очень плох!»
Припоминалась мне его печать, которой он последнее время запечатывал свои письма. На маленьком красном кружочке сургуча отчетливо были напечатаны слова: «Одинокому везде пустыня».
«До тридцати лет я жил припеваючи», — как-то сказал он мне.
После тридцати осилила, изломала жизнь? И теперь уносит?
Эх, жизнь! Могла ли она удовлетворить такого исключительного человека, как Чехов? Могла ли не отравить его душу горечью и обидой? Эту глубокую, чистую душу, такую требовательную к себе.