Увеличенное избранным обществом, постоянное общество Кишинева в эти дни в особенности предавалось веселостям. Главными учредителями блестящих вечеров были: вице-губернатор Крупянский, женатый на Комнено, из потомства знаменитых Комнено; зять Ипсиланти — губернатор Катакази, сам Ипсиланти и член Верховного совета Варфоломей.
Семейству князя Ипсиланти везде оказывали особое уважение как семейству господаря, уваженному нашим правительством. Встретив князя на одном из первых балов в генеральском мундире нашем, мне показалось странным, отчего в первое мое знакомство я его видел в венгерке; но мне объяснили, что князь Александр состоит по кавалерии не в должности, намерен оставить службу и потому позволяет себе некоторые отступления; к тому же венгерка более приближается к родовому наряду греков, и тут же я узнал, что князь служил с честью в войсках наших и отличался замечательной храбростью. При этом рассказе Пушкин стоял рядом со мной; он с особым вниманием взглянул на Ипсиланти; Пушкин уважал отвагу и смелость как выражение душевной силы.
Говоря о балах в Кишиневе, я должен сказать, что Пушкин охотно принимал приглашения на все праздники и вечера, и все его звали. На этих балах он участвовал в неразлучных с ними занятиях — любил карты и танцы.
Игру Пушкин любил как удальство, заключая в ней что-то особенно привлекательное и тем как бы оправдывая полноту свойства русского, для которого удальство вообще есть лучший элемент существования. Танцы любил, как общественный проводник сердечных восторжений. Да и верно, с каждого вечера Пушкин сбирал новые восторги и делался новым поклонником новых, хотя мнимых, богинь своего сердца.
Нередко мне случалось слышать: «Что за прелесть! жить без нее не могу!» — а назавтра подобную прелесть сменяли другие. Что делать — таков юноша, таков поэт: его душа по призванию ищет любви и, обманутая туманным призраком, стремится к новым впечатлениям, как путник к блудящим огням необозримой пустыни.
В числе минутных очаровательниц Пушкина была г-жа Е., которой миловидное личико по своей привлекательности сделалось известным от Бессарабии до Кавказа. К ней-то писал Пушкин, в одном из шутливых своих посланий, что:
Муж этой Е. был человек довольно странный, и до того заклятый нумизматик, что несравненно больше занимался старыми монетами, чем молоденькою женою, и наконец нумизматик до того надоел жене своей, что она смотрела на него как на такую монету, которая и
Но все же у Е. искателей было много, и в числе их особенно общий наш приятель Алексеев. Но этот поклонник довольствовался одним только созерцанием красоты и вполне был счастлив повременным взглядом очей ее или мимолетным приветом радушного слова.
В домашнем быту муж Е. постоянно раскладывал пасьянс и толковал о монетах; она делала что-нибудь, то есть шила или вязала, а наш приятель, с своей чинною скромностью, усевшись в привычном уголку, занимался
Среди этого домашнего триумвирата нередко являлись Пушкин и я. Для нас, как для посторонних зрителей, подобное соединение составляло живую повесть или картину фламандской школы. Я в те дни, как мне кажется, еще и не имел понятия о волокитстве; а Е., при блеске красоты своей, положительно не имела понятия о блестящем уме Пушкина. Ограниченная, как многие, в развитии умственных сил, она видела в Пушкине ничего более как стихотворца, и как знать, быть может, подобного молдавскому переводчику Федры[323] или одному из многих, которые только что пишут стишки.
Под влиянием подобного разумения та же Е., как другие, однажды обратилась к Пушкину с просьбою.
— Ах, monsieur Пушкин, — сказала она, — я хочу просить вас.
— Что прикажете? — отвечал Пушкин, с обычным ему вниманием.
— Напишите мне что-нибудь, — с улыбкой произнесла Е.
— Хорошо, хорошо, пожалуй, извольте, — отвечал Пушкин, смеясь.
Когда мы выходили от Е., то я спросил его:
— Что ж ты ей напишешь? Мадригал? да?
— Что придется, моя радость, — отвечал Пушкин.