Прежде всего нам приходится обратить внимание на одну их странную особенность, сразу же заметив при этом, что той же особенностью отличаются все или почти все воспоминания о Пушкине в 1826–1828 годах. Львиная доля их посвящена суевериям Пушкина, предчувствиям и приметам, занимавшим этот ум, в иные эпохи столь светлый и практический. Вспомним, что Липранди, чуть не ежедневно общавшийся с Пушкиным на юге, решительно утверждал, что Пушкин суеверен не был, — и имел для этого все основания. На его глазах Пушкин не раз становился к барьеру. Накануне возможной близкой смерти суевер и рационалист ведут себя по-разному, и опытный глаз Липранди, конечно, не раз отмечал отличия. Что-то произошло в 1825–1827 годах, что породило рассказы о зайце (или попе), помешавшем выезду из Михайловского в самый канун 14 декабря; что-то продиктовало заметку о «Графе Нулине», писанном в самый день кровавых событий на Сенатской площади: «бывают странные сближения…», что-то, наконец, вызвало к жизни старые воспоминания о гадалке Кирхгоф, предсказавшей Пушкину гибель, — и заставило задним числом переставлять последовательность событий, так, чтобы предсказание сбылось. Нетрудно догадаться, что это было.
Исторический шквал, потрясший русское общество 14 декабря, в личной судьбе Пушкина обернулся сцеплением случайностей. Шесть лет никакие хлопоты друзей не могли освободить его, сосланного без прямого политического преступления и при отсутствии твердых улик. Сейчас, когда появилась несомненная улика — показания арестованных заговорщиков о революционизирующем значении его стихов, когда ближайшие его друзья идут на каторгу, а знакомые — погибают на эшафоте, его освобождают и обещают покровительство. Все происходит в единый момент, неожиданно и чудовищно парадоксально: неудачная попытка выезда, восстание, смятение и драма, пережитая без единого свидетеля: рисунок виселицы, запись «и я бы мог», — затем фельдъегерь, Чудов дворец, свобода. Сознание начинает мистифицировать действительность. Пушкин был не более суеверен, нежели другие его старшие и младшие современники, — семейство Карамзиных, Дельвиг, Лермонтов или Ростопчина, — просто ему больше выпало на долю.
Современники передавали его рассказы, подчеркивая и усиливая их. А. А. Фукс, первая сообщившая о них в печати, была рационалисткой; ее воображение поражали рассказы о магнетизме и предчувствиях. Погодин, писавший о «таинственных приметах» в жизни Пушкина (со слов Соболевского) в 1873 году, включал их в коллекцию непознаваемых разумом случаев и эпизодов: он боролся в это время с неверием «нигилистов».
Самая смерть Пушкина, также представшая современникам как трагическая случайность, дала этим рассказам новую пищу. Совершенно такие же предсказания всплывали в памяти после гибели Лермонтова и Рылеева.
Если мы возьмем на себя труд убрать облекающие их позднейшие легенды и наслоения, они предстанут перед нами как драгоценный и уникальный историко-психологический документ. Они приоткрывают нам почти совершенно скрытую от нас душевную драму Пушкина в дни его триумфа — то, что мемуары вообще могут показывать лишь в исключительно редких случаях. Освобожденный, прощенный Пушкин, «императорский Пушкин», обуреваем предчувствиями гибели, беды, злой судьбы, подстерегающей из-за угла. По существу, о том же говорит еще одна группа мемуарных свидетельств, особенно ценных потому, что они сообщаются как непосредственные наблюдения, а не как принципиальная черта сконструированного мемуаристом образа поэта. В Москве Пушкин мрачен и тоскует, — в те же дни своего «коронования». Об этом пишут Полевой, Скальковский и другие. И еще — он предается рассеянию. Он проводит вечера в полубезумном упоении карточной игры. Это вызывает осуждение почти у всех современников, — от Погодина и Полевого до агентов III Отделения. До сего времени держится мнение, что ему лучше было бы заняться чем-либо более серьезным. Педагогическую сторону дела оставим пока моралистам; попытаемся найти психологические причины происходящего.
Условия «договора» Пушкина с правительством не были ни простыми, ни легкими. Николай I не «обманул» его, «умнейшего человека России», — вероятно, и не пытался обмануть. Разгром заговора был исторической неизбежностью, — и Пушкин понимал это. Но историческая неизбежность — слабое утешение в духовных драмах.
«В сие же время он сказывал, что, в бытность свою в своей деревне, ему приснилось накануне экзекуции над пятью известными преступниками, будто у него выпало пять зубов», — бесхитростно записывает В. Ф. Щербаков.
Выпадение зубов — несчастье, потеря близких.
Из Михайловского он привозит антиправительственные стихи и уже в Москве пишет «Послание в Сибирь».
Теперь начинается многолетняя борьба за милосердие к изгнанникам, за просвещенное правление, — борьба иллюзорная, безнадежная. Пишутся «Стансы», «К друзьям», записка «О народном воспитании». Вульфу он говорит, что намеренно написал в официальной записке не то, чего «хотели», потому что нельзя пропускать случая сделать добро.