Дубровинский прочитал ему строки из ленинской статьи, напечатанной в «Социал-демократе» и ловко, с передачей из рук в руки, добравшейся до Баихи: «Столыпин сошел со сцены как раз тогда, когда черносотенная монархия взяла все, что можно было в ее пользу взять от контрреволюционных настроений всей русской буржуазии. Теперь эта буржуазия, отвергнутая, оплеванная, загадившая сама себя отречением от демократии, от борьбы масс, от революции, стоит в растерянности и недоумении, видя симптомы нарастания новой революции».
— А вы, эсеры, по-прежнему ищете себе опору у кадетов, — сказал он, — у всех, кто лижет пятки черносотенцам.
— А вы, Дубровинский, — вскипел было Трошин, — со своим пролетариатом вообще никогда революции не свершите! Не мешали бы нам и…
— …и вместо Столыпина премьером теперь вполне мог бы стать не Коковцов, а Чернов или Савинков, — насмешливо закончил Дубровинский.
— Вы… вы… — И Трошин, не найдя слов, выбежал, хлопнув дверью.
С Захаровым и Трифоновым они внимательно и вдумчиво прочитали всю статью.
— Победная революция, — проговорил Захаров, — она ведь будет, конечно, будет. А когда, как вы думаете, Иосиф Федорович?
Порывисто вступил Трифонов:
— Спрашивают «когда» только те, кто в стороне. А ты, Филипп, не жди, сам делай! И сам назначай сроки.
Дубровинский промолчал. Он понимал и Захарова и Трифонова. Характеры у них разные, а видят цель одинаково. Но Филипп, если идти в бой, так нуждается в команде, Трифонов же — хоть сейчас и сам готов командовать. Ну, а он, Дубровинский, что же? Он, человек практического действия, просто не может сделать сейчас ничего. Словно вновь повисли кандалы, и теперь не только на его ногах и руках, но и на всех его устремлениях. Мысль, которую сейчас нет ни малейшей возможности воплотить в живое дело, эта мысль становится не радостью, а нравственным мучением.
Много дней после этого он находился под таким впечатлением. Натянув унты, шапку, уже здесь купленную оленью малицу, выходил на берег Енисея, испещренного высокими гребнистыми застругами. Холодом дышала река, холодная кухта, сбитая с веток деревьев, искристыми льдинками сыпалась на плечи, холодком безнадежности стягивало грудь при одном только взгляде на бескрайную снежную пустыню. Когда? Что «когда»? Хоть что-нибудь! Ужаснее всего это мертвое однообразие…
Под Новый год пришла весть о самоубийстве Лауры и Поля Лафаргов. Это не вмещалось в сознание. Дочь Карла Маркса, зять и последователь Карла Маркса — как могли они это сделать? И снова Захаров и Трифонов спрашивали Дубровинского. И снова он не знал, что ответить. Да, Полю было уже семьдесят лет и Лауре — шестьдесят шесть. Но разве сам по себе преклонный возраст — такая граница жизни, переступать которую почему-то нельзя? Разве их силы совершенно иссякли? Да если бы и иссякли, обязательно ли призывать к себе смерть? К победе над нею испокон веков стремится все человечество, и как же можно добровольно уступать ей многие дни, а может быть, даже и многие годы жизни? Что, жизнь — это частная собственность, которой можно распоряжаться по своему усмотрению, или это — общественное достояние? Человек самой природой не облечен правом устанавливать начало своей собственной жизни. Вправе ли он тогда определять ее конец?
Долгие философские споры в кругу ссыльных товарищей не давали однозначного ответа, всегда возникало какое-то «но»… Дубровинский знал, твердо знал, что любой человек не может, не должен лишать себя жизни. Тем более революционер. Но столь же убежденно понимал, что именно Лафарги неосудимо имели право это сделать! А почему имели — объяснить бы не смог.
Товарищескую встречу Нового года затеяли на своей квартире Гендлин и Коган. Собрались все ссыльные, собралась местная молодежь, не отказался и Дубровинский. Зажатая в угол, стояла рождественская елочка, увешанная бумажными фонариками и шелковыми лентами. Играл струнно-гармонный оркестр. Пели песни, плясали. И когда наступил торжественный час, чокнулись стаканами с водкой. Всем было весело. А Дубровинского одолевала безотчетная тоска. Давила духота и знойный запах пихтовых веток, которыми были украшены стены. Он тихо пробрался к двери, оделся и вышел.
На открытом воздухе его познабливало, хотя мороз для здешних мест и не был очень жестоким, что-нибудь около тридцати градусов. Удивительно много сияло в небе звезд, словно бы даже не оставалось совсем свободного пространства между ними — его заполняла мельчайшая золотая пыль. И оттого, что небо в эту ночь предстало необычным, а сама новогодняя ночь напомнила ему — в который раз — Яранск и немое объяснение в любви с Анной, он остановился и обвел глазами золоченый купол, отыскивая в его бездонной тесноте нужные звездочки. Огромный ковш Большой Медведицы заполнял, казалось, половину свода, и Малая Медведица жалась в сторонке от своей великолепной сестры. Кассиопея и Персей, в отличие от звездного неба Яранска, здесь стояли очень высоко, почти в зените.