— По-моему, — говорит Вальбурга, выходя из запретной двери вслед за аббатисой, — нам надо сейчас же демонтировать оборудование.
— И стереть записи? — спрашивает Милдред с некоторой дрожью в голосе. Милдред души не чает в этих записях и часто их самозабвенно прослушивает.
— Ни в коем случае, — говорит аббатиса, и они задерживаются на верхней ступеньке. — Зачем же истреблять свидетельства, без которых наша история не прозвучит и которые нужно, обработав, предъявить римским инквизиторам, намеренным упразднить нашу обитель? Записи нам нужны, чтобы надуть, околпачить, облапошить, втереть очки, заговорить зубы и тому подобное. Есть там одна запись, доказывающая, что я и понятия не имела ни о каких подслушивающих устройствах. Дело было прошлым летом: я прохаживалась с Уинифридой под тополями и обсуждала с нею, как бы получше утаить и передернуть. Запись начинается моим вопросом: «Сестра Уинифрида, а чем же плох испытанный метод замочной скважины?» На днях я ее прослушала и подчистила, объехав на кривой дурацкий ответ Уинифриды, которого, признаться, не помню. Чудесная улика, если понадобится. Да, сестра Уинифрида увязла по самые уши. После вечерни пришлите ее ко мне в приемную.
Они чинно и с привычным изяществом спускаются по ступенькам, и монахини внизу, подобно камышам, растревоженные подозрениями и страхами, трезвятся и бодрятся, строятся и подбираются и одна за другой выходят на темный луг и поспешают на вечерню.
Голоса воспаряют и понижаются, и аббатиса встает со своего возвышенного кресла и присоединяется к ответствиям. Как мягко шевелятся ее губы под прибойный рокот органа!
...Берет, изымает, заматывает, пользуется, грабастает, захватывает, завладевает, цапает, хапает, прикарманивает, присваивает, отхватывает, поддедюливает, заигрывает, запускает лапу, прибирает к рукам, с чужого воза берет, на свой укладет...
— Сестры, трезвитеся, бодрствуйте, зане супостат ваш диавол ходит, яко лев, рыкая, иский кого поглотити.
...Торжествует, злорадствует, услаждается, ублажается, извлекает довольство и тому подобное, смакует, упивается, утоляет аппетиты, радуется, ликует, возвеселяется, смотрит именинницей, как сыр в масле катается, faisant ses choux gras, нежится на солнышке, ног под собой от радости не чует.
— Дело в том, Уинифрида, что уж очень это было рискованно — передавать деньги переодетому семинаристу-иезуиту в женской уборной Селфриджа. Его могли арестовать за нарушение благопристойности. На этот раз вы, пожалуйста, измыслите что-нибудь понадежнее.
Аббатиса выпарывает маленькими ноженками, ниточку за ниточкой, изумруд в тонкой оправе из риз Пражского Младенца.
— Мне крайне огорчительно, — говорит аббатиса, — расходовать, тратить, расточать, разбазаривать, переводить, транжирить и пускать по ветру приданое наших сестер, да еще таким несуразным образом. Эти иезуиты — настоящие пиявки. Вот, возьмите. Заложите его в ломбард и договоритесь с отцами Бодуэном и Максимилианом, где им удобнее получить деньги. Только оставьте в покое женские уборные.
— Хорошо, мать аббатиса, — говорит Уинифрида и плаксиво добавляет: — Пусть бы со мной пошла сестра Милдред или сестра Вальбурга...
— Они же совершенно не в курсе, — говорит аббатиса.
— Да совершенно они в курсе, — говорит Уинифрида, дура безнадежная.
— Если на то пошло, так и я совершенно не в курсе, — говорит аббатиса. — Мне по сценарию не полагается. Сказать вам, Уинифрида, о чем я думаю?
— О чем, мать аббатиса?
— Вот о чем, — говорит аббатиса:
— Понятно, мать аббатиса, — говорит Уинифрида. Она делает глубокий реверанс и готова уже удалиться, но к ее плечу белой голубкой вспархивает рука аббатисы.
— Уинифрида, — говорит она, — погодите уходить, мало ли что может случиться. На всякий случай, чтоб как-нибудь не пострадала репутация аббатства, подпишите-ка покаяние.
— Какое покаяние? — говорит Уинифрида, и ее статная фигура напряженно замирает.
— Самое обыкновенное покаяние.
Аббатиса подзывает ее к столику, на котором лежит прекрасный лист гербовой монастырской бумаги с машинописным текстом, и протягивает перо.
— Подпишите, — говорит она.