— Уйди от меня, окаянный. Расскажи лучше, как ты с Анькой это делал.
Он дохнул на нее перегаром, еще раз нажал коленом, неуклонно продвигаясь вперед, и пробормотал:
— Да чего там рассказывать?
Ее опять начала бить дрожь, она вцепилась в его плечо и затрясла:
— Нет, ты расскажи, расскажи, с чего это у вас началось? Когда это у вас началось?
— Весной.
— Когда весной?
— Число, что ли, сказать? Так я не помню.
Она задыхалась от странного ей самой любопытства, от волнения при мысли о нем и Аньке, от колена его с медленным упорством ползущего вверх, от сладости своего сопротивления и от неотвратимости сдачи.
— Ну, так как это у вас было?
Ее возбуждение передалось уже ему, он нашел наконец сосок, потрогал зубами, прижал щекой и заговорил:
— Ну... я пришел после ночной, думал — дома нет никого, а она в ванной мылась. Дверь не заперла, я пошел руки помыть, вошел и вижу — она под душем стоит... титечки такие маленькие, кругленькие. Стоит и на меня смотрит. Ни слова не говорит...
Он замолк и сосредоточился на ее сорочке, которая ему мешала. Она нашла в себе силы вырваться, одернуть сорочку, обернуть вокруг колен. Ей необходимо было услышать, что случилось дальше.
— Ну?
Он опять потянулся к ней, опять начала маневр с коленом, но не тут-то было — она вся напряглась, сжалась в комок, закаменела, и он понял: если не расскажет, ничего у него не выйдет.
— Смотрит, значит, и вроде улыбается и даже не пробует прикрыться. Хоть рукой бы заслонилась, что ли... А она и не думает, только смотрит. И я тоже, как дурак, стою и смотрю.
Он замолчал — видно, соображал, стоит рассказывать дальше или нет. Но она уже знала, что не даст ему выкрутиться, не даст увильнуть — он расскажет ей все, до мельчайшей детали. Она не понимала точно, зачем ей это нужно, но чувствовала, что должна услышать эту историю от начала до конца и только после этого решить, как ей жить дальше и жить ли вообще. Эта боль, эта мука, этот ужас, которому она и имени не могла бы найти, не мог остаться нерассказанным, невыстраданным ею — невыраженный словами, скрытый от нее, он как бы приобретал страшную силу самостоятельного существования, он жил своей жизнью, рос и развивался, как тот мальчик в Анькиной утробе, и мог в любой момент, вырвавшись в реальный мир из мира призрачного, предъявить свои права на нее, на Федора, на Аньку. С ним надо было покончить, а для этого ей надо было знать.
— Рассказывай все, ничего не пробуй скрыть, — сказала она и сама вздрогнула от звона стали в своем голосе.
Несколько секунд они молча лежали в темноте, тяжело дыша, как после долгого бега, и он наконец уступил, подчинился ей, нутром чуя, что причиняемой ей болью частично компенсирует унизительность поражения. И, чтобы усилить ее боль, он заговорил тихо и свободно, сам все больше и больше вовлекаясь в подробности своего рассказа, проживая их наново во всем их стыдном ужасе, остро приправленном ее трепетом, ее мукой, ее соучастием.
— Смотрю я на нее и думаю, как она тут на диванчике спит, когда мы с тобой возимся. И так мне вдруг чудно показалось — вот стоит она тут, вся как на ладони, титечки торчат, носик конопатый, а ведь что про меня знает! Или, может, спит и ничего не знает? Нет, ведь не спит, наверняка не спит, притворяется, а сама подслушивает, и показалось мне, что я уже жил с ней, раньше жил, до того дня. А смотрела она так, будто и вправду жил. Ах ты, сука, думаю, не спишь, значит, — подсматриваешь? Вот я тебе сейчас покажу! И как подумал это, в голове у меня помутилось слегка, тем более я всю ночь без передыху за баранкой просидел, а утром, как машину сдал, двести грамм принял не жрамши. Я тогда руку протянул и кран выключил, так что вода по ней течь перестала. А она молчит и смотрит — ну хоть бы крикнула, прогнала, или хоть полотенце взяла вытираться. Так нет, стоит и не прикрывается. Тогда я так вот, ладошкой тихонько ее по титечкам погладил и смотрю на нее — что она сделает? А она ничего: стоит, не шелохнется, даже и не дышит вроде. Я тогда одну титечку сжал слегка, вот так...
Лида уже не сопротивлялась, она все ему позволяла — это она сейчас стояла мокрая и испуганная, не пытаясь прикрыться, и, замирая сердцем, чувствовала его руку на своей груди. И не кричала, не звала на помощь, не отталкивала эту жесткую, всю в золотой шерсти руку, сжимающую, гладящую, ласкающую. А он уже спешил дальше, опускаясь ниже по мягкой выпуклости живота:
— И так это мне сладко показалось, и странно, что она молчит, что я другой рукой стал гладить ее тут — вот так, по животу и ниже пупка, и что-то ей говорил, не помню, что. А потом взял ее на руки и из ванны вынул, и она стала у меня в руках биться, а я ее к себе прижимаю, а она мокрая, скользкая, гладкая, а я ее по спине глажу и ниже, вот так, под коленками, вот так, вот так: и она вдруг затихла — а то ведь разок даже укусить меня попыталась, зубки у нее острые, как у мышки. А то вдруг затихла, и прижалась, и тут я ее прямо на пол повалил, на коврик, а она ножки раздвинула — сама, я не принуждал, и стал я ее там гладить, вот так, вот видишь...