– И ты им веришь? Ты что, и раньше верила, что мы освобождать их идем? Я – верил. Идиот был и верил. А когда узнал, перестал им верить, во всем верить перестал. А идти умирать без веры совсем тухло. А узнал – еще в Ташкенте, еще приказ не зачитали – узнал, что если тебя в афганском доме накормили – а не накормить нельзя, раз ты пришел, ты – гость, они обязаны накормить, если тебе не дадут лучшее, хозяева опозорены: это – Восток, – так если тебя накормили и напоили, то после твоего ухода их забьют до смерти камнями. И эти женщины, и дети кормили, поили и улыбались нашим солдатам, зная, что когда русские уйдут, их камнями, камнями до смерти, но кормили, поили и улыбались. И те, кто забивал – мужчины, женщины, дети тоже знали, что, если к ним в дом придут русские, и они будут кормить, поить и улыбаться, и их убьют. И несть конца. Но, накормив и напоив, за порогом дома убивали, если могли. Алешку убили, когда он стал машину заводить, а она – ни с места. Он вылез, стал в моторе копаться, мальчик лет десяти, хозяйский сын – ему Алешка конфет только что дал и белого игрушечного медвежонка подарил – мальчик от счастья этого мишку целовал и к сердцу прижимал – этот мальчик сзади подошел, смотрел, смотрел, как Алешка в моторе возится, а как тот перегнулся, ножом в спину, прямо в сердце. Нож такой тонкий, острый, на заточку похож. И спокойно, с медвежонком в руках ушел в дом. Через час мы этот кишлак в месиво превратили – всех старух, женщин, детей, грудных – всех, кроме мужчин, мужчины все давно в горы ушли – размазали, одно кровавое месиво, вперемешку с головешками и дерьмом. Там что-то двигалось под пеплом, стон глухой был. Один наш прапор ссал на шевелившийся обугленный холмик – на человека, видимо. Сам видел. Никого было не жалко. Они нас ненавидели, мы – их, мы весь мир ненавидели. Вот тебе и освободители – интернационалисты сраные. Я и по дембелю всех ненавидел. Только сейчас отходить стал. А в те рожи сытые в Витебске до сих пор во сне стреляю от пуза веером. Врали, врали. И воровали. Знали, что нас на убой посылают, и у нас же воровали, суки, воровали всё – одеяла, сапоги, главное – продукты. В Ташкенте воровали еще больше. Но там мы стали что-то узнавать про Афган. Чем больше узнавали, тем больше было ужаса, животного ужаса, до поноса. И этот ужас вперемежку с омерзением от воровства и вранья, как торт – «Наполеон», застрял на всю жизнь. Когда ехали в Ташкент, радовались. Думали – там тепло, дыни, урюк, изюм. А в Ташкенте – в сто раз холоднее, чем в Витебске. Снега нет, только песок всюду – в глазах, на зубах, в носу, в легких – и ветер ледяной с песком – до костей. Из казармы – ни шагу и кормежка гнилью. Сволочи. Но в Афгане – еще хуже. Там был ад… Там воровали еще больше, нас – в лоскуты, ноги, руки в мусорный бочок, всё остальное – маме, а они машинами «Шарпы» и «Сони» вывозили. Поначалу даже трупы не во что было одеть, а они – всё на афгани, всё на афгани. Не держи меня! Отпусти! Дай ложку!.. А они – сытые тыловики – им оружие. Суки, за афгани, суки, стрелять их, стрелять… Мама…
– Олежа, Олежа, Господи! Помогите!
………………………………………
– Господи! За что? Отпусти меня, отпусти. Отошло…
– Отошло, не двигайся.
– Господи! Всё тело свело, скрючило, отпусти меня!
– Так не держу, не держу, успокойся, отдай ложку-то…
– Испугалась?
– Немного. Ну, ничего, я – сильная.
– Ты – молодец.
– И ты – ничего себе. Не вспоминай больше.
– Рад бы.
– Вспоминай хорошее.
………………………………………
– Вспоминаю. Только хорошее. Маму вспоминаю. Она в корыте белье стирает. Тррык-тррык по стиральной доске и кистью мыльные брызги с лица отирает. Дети за окном кричат. А по радио Бунчиков с Нечаевым поют «Летят перелетные птицы…» Вспоминаю… Хорошее… Зеленую траву. Плац. Воробьи в луже моются. Принимаем присягу. Замполит красивые слова говорит. Потом артисты из Филармонии сцены из «Шторма» Билль-Белоцерковского и «Сильвы» разыгрывали. Надо же фамилия – Билль-Белоцерковский. Запомнилось же! Учебку помню. Там много хороших ребят было. Почти все либо полегли, либо – калеки. И там говорили, говорили, про долг, про Родину, про братские угнетенные народы, про помощь. Потом мы этих говорунов – нахлебников – политруков и ворье тыловое больше ненавидели, чем духов. Нам мозги было уже не засрать, а они тужились, тужились и воровали. В моем возрасте ночью кто о девчонке думал, кто о деньгах мечтал, кто дрочил, кто наливал стакан во сне, а я стрелял во сне, стрелял, стрелял…
– Успокойся, родной мой!
– Стрелял в эти рожи, в сытые рожи, и в детей, которые заточками в спину, и в женщин, которые нас кормили и которых потом камнями забивали, и которые тоже бы в нас стреляли из-за угла, и в этих в Витебске…
– Ну, всё, ну хватит.
– Я так больше не могу жить, не могу всю ночь стрелять и потом воду пить.
– Не можешь, значит, не будешь. Я помогу тебе.
– Помоги.
– Я с тобой, я с тобой, я с тобой…
– Зачем я тебе?
– Как зачем… а дрова наколоть!
– Колоть могу. Еще могу.
– Ну а потом и воду сможешь принести. Это – трудное дело. Вот Алена – она до краев наберет и ни капли не прольет, хоть километр пронесет.