Тогда-то, ожидая непунктуального Николя, он и зашел в почту, и обнаружил – вам письмо! Он даже прочел, – Джедай опаздывал на полчаса, время слегка притормозило в течении, надо было ловить момент, – пробежал по диагонали, почти не вникая в сущность текста: слишком серьезно, и о слишком тяжелых событиях шла там речь. Отметил лишь странность, в первом послании от Сциллы, менее заметную, но теперь будто бы выступившую наружу. Разность языка, как если бы разность потенциалов – сбивала с толку, одновременно создавая живое течение, направленный постоянный ток бытия, воспроизведенный как в стихийном развертывании, так и в развитии. Вообще Леонтий был знаком с подобным эффектом, и знаком не понаслышке. Часто случалось пишущему о своем детстве или отрочестве человеку, в художественной автобиографии или в постороннем жизнеописании, переходить невольно на примитивный, стилизованный образ повествования, как будто бы он снова нерадивый школьник и дворовый хулиган, или маменькин сынок и очкастый отличник, пятнадцати, десяти, пяти лет, подражая себе самому младенческому, детсадовскому, подростковому, юному. Припоминались тогда словечки, давно забытые, идиоматические обороты, известные только в подзаборном приятельском кружке, несвязные мысли и отношения, выросшие из романтического «мушкетерского» хлама, ревнивые поступки и наказуемые проступки, сильно преувеличенные в тогдашней важности своей. Еще желание ругнуться, через слово, едва преодолеваемое, потому что ругательство, особенно нецензурное – самый запретный плод, за который могут всыпать учителя и родители, если поймают с поличным, конечно. За курение тайком и то меньше влетало – Леонтию, по крайней мере. Потому что, курение – баловство, вовсе не уничтожающее истинных моральных качеств джентльмена, так себе, заблуждение насчет взрослости и крутости, а вот площадная ругань – устраняет бесповоротно интеллигентность человека как человека. Насколько мама, отчим и даже упавший папа Гусицын смогли втолковать ему.
Но здесь, в письме Сциллы, получалась явная, яркая нестыковка. Будто бы писали к нему сразу две разно мыслящие индивидуальности, однако, без сомнения, одно и то же лицо. Сложные, витиеватые обороты, литературные отрывочные изыски калейдоскопом сочетались в беспорядке с уличными, во многом даже простоватыми и близкими к неграмотности «тинэйджеровскими» выражениями – которые отнюдь не чистая рисовка, и не до конца «эффект возвращения», но перемежающееся, неоднородное «Я» самого автора странного по форме изложения. Говорили в произвольной очереди двое – бесстрашный, грубый сорванец «из низов» рабочих кварталов, и прекрасно владеющий навыками «культурной» письменной речи респондент. И это чуждое ему раздвоение он, невольно и вдруг, голый импульс или сознательное побуждение? – но примерил на себя, как ношенную одежду, удивительно пришедшуюся впору. Потому что и он тоже, в последние недели будто бы двуликий Леонтий: не то, чтобы он искал подлинного себя и колебался меж двух ипостасей, как меж двух опасных огней. Все же, раздвоился. Или удвоился. И стал непонятен сам себе – оттого, что не было более внутреннего человека, цельного, годного для сократовского познания собственной сущности, он чувствовал так, будто бы одновременно и одноместно являл и вылупившуюся бабочку, и ее нетронутую куколку, и не мог выбрать, кто он? Леонтий Гусицын или уже кто-то другой. Он вовсе не сделался крут и бесстрашен, решителен и дисциплинирован в поступках, у него даже не сложилась в однозначную фигу определенная, видимая, конкретная жизненная цель. Не поменялся природный нрав и порожденный воспитанием манерный характер – перевернулись с ног на голову, и деформировались в этом вращении лишь принципиальные ориентиры, как если бы вместо асфальтовых дорог ему приходилось бы отныне, и приходилось вынужденно, брести вновь и вновь через заколдованный лес с выморочными палками-елками. А где теперь находилось гладкое, человеческое шоссе, он словно бы и не знал вовсе, утратил это знание, спросить же было совершенно не у кого. Но хотелось обратно. И не моглось.