Филон как сидел на корточках у стены, так и остался. Ничего не возразил, наверное, готов был и в самом деле прибрать и вообще задержаться на хозяйстве, по крайней мере, растерянный несколько вид его свидетельствовал красноречиво – приткнусь-ка я до поры в сторонке, не из боязни, а так, чтобы сориентироваться мысленно. На поверку вышло, что тоже не из бравых партизан. Хотя Леонтий-то чего возгордился? Тут только, стоя уныло среди газетных завалов профессорской квартиры, в чужой, грязновато-пыльной коричневой «аляске» и в болотных, проглотивших его, сапогах сорок пятого размера, собираясь неведомо куда и неведомо зачем, он, что называется, дал себе отчет. Он-то уж подавно не герой. Поджилки у него трясутся, сердце несется вскачь, и дрожащие коленки ходят ходуном – классика «празднования труса», одним словом. Что он о себе вообразил, в конце концов? Кураж вдруг улетучился, боевой дух весь выветрился, благородный запал прошел, а что в остатке? Исписанные листы, как свидетельство невозвратного решения. И еще. Мандраж. Голого и беззащитного человека. Он нестерпимо захотел: подленько, и черт с ним! извиниться – приношу покорно, и позвольте откланяться, но дальше совместно действовать не имею возможности. И скорехонько куда-нибудь, на окраину обитаемой вселенной, хотя бы в Нарьян-Мар, хотя бы в Оймякон, в районную газету фельетонистом, годика два провести под ковром, чтобы забылась история. Ага, как же! Осадил себя – жалобные мыслишки понеслись, понеслись! Как же Леночка? Как же его едва наметившиеся профессиональные успехи? Мама-папа как? Его гарсоньерка? Магазины-наряды? Ящер, наконец? Ужель, без привычного всего-всего? Разве мало одного отвратительного, унизительно-обличительного страха? Так еще в придачу такие жертвы! Требуют от него. Надо, надо – как Костя Собакин велел, подленько, гаденько, но неизбежно. Или избежно? Просто откланяться. Извиниться, самое умное, ноги в руки, иначе говоря. Пусть Нарьян-Мар? Но не извинился, и не откланялся. Не оттого, что перестал вдруг сокрушаться о благоустроенных жизненных мелочах. Не оттого, что не посмел и дальше заслоняться Леночкой. Не оттого, что «по щучьему велению» осмелел. Не был Л. Годо хватом-храбрецом, никогда, но вот стыд ел глаза. Не перед Пальмирой, она кто? Женщина. Стало быть, знает по опыту, что на свете полным-полно трусоватых мужиков, поддельно выдающих себя в застольных беседах и на диванных свиданиях за настоящих полковников. Другое дело, Филон. Ложка дегтя, муха в супе, случайный камешек в завертевшемся колесе стыдных, но верных мыслишек. Филон, безмолвно сидевший себе на корточках все в том же нешевелимом ничем положении у стены. Словно бы смертельно напуган был «чухонец», словно бы не имел он сил, ни дрогнуть, ни охнуть. Хотя, ему-то..? Не приведи бог чего, верхом на свою полотерную метлу, и был таков! Так вот, перед «чухонцем» получалось стыдно. Боится тоже человече, до синих ногтей, может, боится. Терять, наверное, тоже есть чего. Но сидит. Не бежит. И будет сидеть. И ждать. Тихо. Неужто он, Леонтий, хуже, чем этот параллельный чудаковатый умник? Может, и хуже, но Медиотирренский напыщенный выскочка из потусторонней коробочки никогда о том не узнает. Леонтий застегнул «аляску». Страшно конечно, еще как! А кому ныне легко?