…в общем, школьный завуч, Ежова. Она была из очень неприятной породы людей. Которые всегда и везде выискивают и находят, что естественно, слабейших. Не для издевательства, какого-нибудь изощренного – это тоже признак фантазии отвратительного рода и даже ума. Нет, все проще – для банального поддержания авторитета. Может, тут заключено самое мерзкое: ребенок или подросток ничего тебе не сделал, ты вообще никак не относишься к нему, как к личности, он не хулиган, не двоечник, даже симпатичен в целом. Но долг превыше всего – противно здесь про долг, но эти люди так говорят сами о себе, пусть будет долг. Вот и Ежова выбирала, расчетливо, дальновидно, воспитательно. Чтобы закрыть абстрактную черную дыру в своей голове, чтобы не заметили и не прознали – она, как и все подобные ей, считала, будто господь нарочно создал подковерную интригу и закулисную подлость, чтобы облегчить жизнь «сознательным» людям, то бишь, вручил карающий и пробивающий стены заржавленный лом в надежные руки. Однажды так она выбрала меня. Я тоже ничего не делал, абсолютно. Просто стоял. Не один, с компанией, все мы уже учились в девятом классе. Было нас, собравшихся в кружок, ребят этак, пять, может, шесть. Зачем стояли? А зачем стоят на переменках старшеклассники? Обсуждают девчонок и как теперь курить тайком в туалете, если май месяц и окна раскрыты настежь, враз засекут – за ушко и на солнышко, то есть на внеочередное заседание дисциплинарной секции учкома, еще и предкам настучат почем зря… Я стоял как раз спиной. Самый мелкий из всех, не сказать, чтобы коротышка, но габариты мои оставляли желать лучшего – я и сейчас субтильного телосложения, тут уж что есть, то есть. И вдруг слышу, откуда-то сзади: Гусицын! – и еще строже окрик: Гусицын! В чем дело, думаю! По голосу опознал – Ежова, но вроде я ничего не натворил. Хотя испугался. Даже невиновный человек испытывает невольный страх, когда на него кричит кто-то, имеющий над ним и его существованием некоторую власть. Не сказать, чтобы я начал скоренько про себя перечислять тайные прегрешения, нет. Я всего лишь вздрогнул внутренне, приготовившись к неведомым неприятностям. Когда тебя окликает завуч Ежова, ничего хорошего ждать не приходится. Вам, кстати, не кажется это диким? Что учащийся в школе НИКОГДА, я нарочно подчеркнул «никогда», не ждет ничего хорошего от учительствующего лица, призванного по идее тебя защищать и направлять? Ежова позвала меня – точнее, сегодня я бы сказал, хамски визгливо окликнула, будто я ей мозоль отдавил, или кнопку подложил под толстую попу. Я обернулся. Чего ты смотришь, Гусицын? Подбери бумажку!!! Я опешил. Какую бумажку? Чего она орет? Возле батареи, в шагах пяти от меня валялся смятый клетчатый тетрадный лист – кто-то выбросил черновик, поленившись дойти до урны. Я причем? Но разъяренная морда, сейчас того гляди, полетит пена изо рта, глаза из орбит, точнее, из-под мутных очков. Жесткие ребра кое-как скомканного белого бумажного холмика – легче перышка, его и сдуло-то под батарею оттого, что кто-нибудь просто прошел рядом, незаметное воздушное движение, но! Для меня это был уже айсберг, плавучая громада, выросшая до почти «титанического» предела, ломкий, безжалостный свет отразился на его гранях, точно предупреждал: только подойди, только нагнись ко мне, и все, тебе конец! Но как я мог не подойти и не поклониться ему, в сущности-то, айсберг был ни в чем не виноват, он только лежал себе в воздушных водах тихо. Каким же он казался холодным!.. Короче, (долой лирику!) я подошел, как-то бочком, поднял эту клятую бумажку, Ежова наступала за мной по пятам, назидательно и неумолимо, пока я не отнес и не выбросил куда положено. Потом посмотрела на меня – сказать ей было нечего, авторитет ее безусловно сработал, чего зря орать? И она пошла себе гордо – куда шла. Мимо меня, будто мимо пустого места. А мне пришлось возвращаться в кружок, к одноклассникам. Что хуже всего – они загалдели как-то разом: вот жирная свинья, молодец, Ленька, нечего с такой говножопой дурой связываться, пусть подавится. Но все они говорили, словно через силу, потому что лгали мне. Потому что знали – Ежова нарочно выбрала того из нас, кто нипочем бы ей не ответил, но предпочел бы не связываться. Посмела бы она окрикнуть Севу Гельварга, черта с два, он был прОклятый, неприкасаемый еврей с массой родственников за границей, и сам собирался в Майами на ПМЖ с родителями в ближайшем обозримом будущем. Он бы ее отбрил, свысока, или просто отвернулся бы нарочно и пошел в другую сторону. Или Гошу Климчука, я с ним по сей день дружу немного, шут он гороховый, змеиный язык, смелый до очумелости, сто раз по жизни битый до смерти, и ничего, наверное, теперь не боящийся – владеет целым издательством, это он порой подкидывает мне работенку. Гошу у завуча Ежовой духу бы не хватило вот так позвать, еще нарвешься на сходу сочиненную матерную частушку, с такой на педсовет не выйдешь, повторить – в горле застрянет слово, которое не вырубить топором. Так что, Гошу нельзя. А меня – можно. Я был тихий. Нет, не то. Тихий я не был, я любил эскапады и спонтанные глупые хулиганства (позднее, тем же летом с приятелями безбашенно лазали на баррикады у Белого дома, орали – долой путчистов! – мелкое дурачье), я только не любил и в какой-то степени не мог, не был способен с достоинством за поступки и проступки свои отвечать. Ежова это знала. Или чувствовала. Она выбрала меня для себя правильно. Помните? Такая жизнь. Но теперь я думаю вот что: я думаю это лишь теперь. Я думаю – это был в корне неверный выбор. Нельзя делать из слабого человека законченного труса единственно в угоду авторитету, любому авторитету, потому что нарушается самый смысл этого понятия – авторитет. Над кем? Над слабаками и подонками? Кому он нужен? Она была плохой учитель, и преподала мне плохой урок. Беда лишь в том, что я его воспринял, и надолго. И почти никогда не вякал, не лез, и не выделывался, будто мне больше всех надо – это говоря современным языком; не кусал руку дающую, не тявкал из подворотни, не держал кукиш в кармане – то же самое в литературной обработке. Но отныне я не хочу. Не знаю, как у меня получится, привычка вторая натура, а к пассивному подчинению и полезному прежде навыку улизнуть вовремя в свою нору я привык. Поживем, увидим. Может, ничего не удастся совершить путного. Но что-то, вдруг, да выйдет. Потому что, своей норы никакой уже нет. А есть… я не знаю, что есть. Нечто. Пока не определенное.