Но одновременно с тем в нем росло осознание неправильности и слабости - нельзя было поддаваться этой горькой волне. И понемногу горечь ушла, оставив ощущение одиночества, силы, справедливости и чистоты. Чезаре тогда потерял счет времени и о том, что прошло два дня, узнал только от Агапито, который вместе с приехавшим как раз тогда Леонардо Да Винчи открыл крышку ящика.
Потом воспоминание об этом словно притупилось, осталось только ощущение. Силы. Хлещущего, как ветер на вершине холма, одиночества. Такого же, как нечто, прихлынувшее после поминальной мессы во Вьяне.
Во второй раз это было в Риме, когда он страдал от малярии и находился при смерти. Он тогда уже знал, что отец умер - и что власть уползает из рук, как скользкий змеиный хвост. Чезаре лежал, сжимая в горячей руке рукоять меча, и ощущал то самое хлещущее одиночество. Его затопляло, захлестывало, и тогда… Дальше случилось что-то важное, неизмеримо более важное, чем все, случившееся в ним после. А возможно, и более важное, чем случившееся прежде болезни. Но вспомнить, что именно это было, Чезаре никак не мог, как нельзя восстановить мозаичную картину, если нет камешков определенных цветов.
И во Вьяне, в роковую мартовскую ночь, холодную и дождливую, когда он лег подремать немного, перед ним снова мелькнул хвостик разгадки - на долю мгновения закрывший глаза киноварно-красный шелк, ослепительный, режущий белый свет, в пелене которого показались и пропали очертания морского берега, и донесло свежий горьковатый запах моря. А через миг его разбудили вестью, что осажденные ускользнули из кольца - и был оседланный вороной конь, и была бешеная скачка сквозь полыхающий молниями ливень, и черный мертвый лес, и бой, и боль, распоровшая бок. И дальнейшая встреча со смертью.
Отблескивает лезвие меча в утреннем свете. “Стойка быка”, “гневное острие”… укол и разворот. “Крыша” и сокрушающий удар сверху вниз - таким когда-то отсекалась голова быка…
***
Кто поднес огниво к стогу сена, кто высек искру - разве узнаешь? Искра - рыжая, словно лисья шкурка, бежит-бежит, по травиночкам, по сухим листочкам, по остреньким иголкам сушеной осоки, пырея, луговика и мятлика, по пахучему шалфею и высохшим листикам клевера, приносящего счастье. Бежит искра и пожирает все, без разбора.
Зашумело, зашуршало и побежал огонек к домику на отшибе деревни. К тому самому, куда стремились столь многие, скрывая лица, надеясь на помощь не то ведьмы, не то знахарки, не то… да нечистый ее побери, кто там она, эта Хосефа. Нечистый побери ее, а не нас - мы-то что, не мы служили черные мессы бородатому козлу, восседающему на троне, не мы умащались мазью с ядовитым аконитом и пахучей дурман-травой и вылетали через окно, направляясь на шабаш к далеким васконским горам. Не мы, а она, бруха Хосефа. А мы повинны лишь в слабости, яко слаб всякий человек. Повинны не слишком, а слегка, и исповедаем маленькие свои грешки добрым и милосердным святым отцам. А ведьма - ведьме все равно гореть. Рано или поздно.
И ведьмы это знают. Прознают звериным, птичьим - не человечьим - чутьем своим, и уходят. Не все, разумеется. Настоящие. Те, что умеют внимать тихому звону струн и видеть сияние огней на рогах Смерти, неотступно следующей за всяким человеком.
И Хосефа, досточтимый слушатель мой, знала об этом. И домик ее был уже пуст, когда собралось вокруг него человеческое… море? да какое море, помилуй! так, грязноватый серый прудик - селяне в блузах из небеленого полотна, сумрачные селянки с угрюмо выдвинутой вперед по гусиному шеей, привыкшей к поклонам. Где гордый заброс головы, где стать, о которой пишут досужие сочинители, когда восхваляют иберийскую землю? Нет ее, она столь же редка здесь, как и везде, и людская серая лужа на землях, по которым проходит тропа святого Иакова, ничем не отличается от таких же луж в Бургундии, Фрисландии или Пруссии.
Завился огонек, потек по стенкам вверх-вверх, зачернил злобно и пьяно беленые стены, взлетели над домиком огненные языки и прыснули из-под крыши перепуганные нетопыри и летучие мыши.
- Сбежали! - визгливо, по-поросячьи вскрикнул кто-то.
- Не иначе как на винодельню побежали! - густо бухнул чей-то бас.
- Догнать! Туда! Вот уж! Ааа! Ууу!! - понеслась впереди толпы разноголосица, спугивая галок и ворон, разгоняя из кустов малых птах. Да, терпеливый слушатель мой, селяне давно уж питали глухую скрытую неприязнь к дону Иньиго - за его нелюдимость, за привязанность к виноградникам (“Не колдун ли? Чего все возле лоз ходит - не иначе, слово какое знает? Сказывают, и с лозами он говорит, а станет ли добрый христианин говорить с бессловесной травой?”), а главным образом за бережливость, переходящую в скупость, с какой он подряжался и рассчитывался с наемными работниками.
***