Может, и так. Ведь не в знании дело (знала), не в интуиции, такте, вкусе (да), но и во врожденном даре, который с годами пророс ее всю. Как росток баньяна превращается в рощу, и уже не найти ни концов, ни начал.
Ни с кем не испытывал я такого подробного, напряженного и вместе с тем по-детски безоглядного наслаждения от речи, как с ней. Не только интеллектуального, но и, странно сказать, телесного, сродни физической близости. Близости и дистанции, притяжения и неслияния.
А может, она ничего и не говорила тогда, больше молчала? Да, наверное. Откуда же это чувство – из «потом»?
Дичком, нелюдимом была. Не так? Еду приготовлю, ставлю на стол, а она сидит, как на жердочке, обняв колени, светится вся, дрожит, и есть не может. На меня смотрит. Ну две-три ложки, и то – когда уговаривал, как ребенка. А моисейку помнишь – в то первое наше утро? В кухне – шаром покати, нашел какую-то манку от прежних хозяев, вот, говорю, во время оно в имперских ресторанах подавали тройной или четверной гарнир, назывался он сложным, а сложность его была в этом третьем или четвертом, похожем на горку мокрого песка, маленькая такая дюна в ненастный день, вот ее мы и создадим. Сыплю манку на раскаленную сковороду и помешиваю, она темнеет, снег в окне, ты на жердочке, смотришь, а я заливаю ее кипятком, шипит, пузырится, впитывает, пар столбом, много манки, воды не хватает, сколько ни лью – впитывает, густеет, восходит, ширится, как пустыня под ливнем – во все края, а по ней народ израильский сорок лет идет, год за годом, а ты все сидишь, ладони к губам прижала, еле сдерживаясь: моисейка! А потом эти два синая на стол поставил – тебе и мне, восходили, вернее, я.
Кто эти двое? Неузнаваемы. И свидетелей нет. Виталий, она меня называет теперь. Могла бы и с отчеством, с нее станется. Виталий – надо ж такое придумать, вздрагиваю, не привыкну никак. Но и ее ведь стал звать по имени, этим чуждым, немыслимым прежде, втянула все-таки. А была любой, любушкой…
Здесь, говорила, в сердце – светло и страшно. Такой открытости я никогда не знала, будто все голое, все раздето – я, ты, все на свете. Так это счастье жжется. Не называй меня никому. Даже если мы есть…
Плел косичку ей, маленькую, гордую. Или наспех – два хвостика на аптечных резинках. И ночнушка в блеклую цветочную крапинку. Незабудки? Полевая кашка? Такая милая щемящая несуразность. Чуточка, говорила, есть она у тебя для меня? Тихо, одними губами: чуточка… Так, что горло перехватывало. Того самого чуточка, которого не было, как казалось тогда, чувства.
Странно, мы оказались сверстниками, хотя она была почти на двадцать лет меня младше. А я моложе. Нет, не так. У нее было два возраста: тот, что старше меня, и совсем маленький. И она легко переходила из одного в другой, как живут по соседству. А когда мы сошлись, незаметно сместились в детскую, оба, из чувства самосохранения, светлого чувства, ложного, самонадеянного.
Как сказал свами (наш небесный жулик, как она порой называла его после нашей совместной поездки в Акаши за списками судеб): это как у Фомы про круг Бога и вписанный в него многоугольник человека, – чем больше граней у этого многоугольника, тем ближе к божественной полноте. Так и между мужчиной и женщиной. Мальчик-девочка, мать-сын, отец-дочь, любовник-любовница, муж-жена, друг-подруга и так далее. На одной ноге, детской, далеко не проскачешь. Встал, подобрал юбку и поскакал.
Да, сверстники, странно. Все помнит, будто жила со мной изо дня в день, когда ее и в помине не было. А потом родилась – где-то в Будде. В Будде Понуровской, в брянских лесах, подумать только. Одиннадцать дедушек и один брат. И корова – Субботка, соблюдаемая. В избе живет, напевает под нос, как мычанье, простое, Субботка, у оконца морозного, дышит в него. А девочка под одеялом растет, читая с фонариком, быстрые глазки, нетерпеливые, ест книжки, уголки страниц теребя, отрывает и ест.
Маленький такой большеротый борхес с двумя косичками под одеялом. И отец – медведь, огромен и домовит. И мать – цыпа с пружинкой стальной внутри. Искоса поглядывают на нее со смесью гордости и испуга: что ж за яйцо они высидели? Словари поправляет, выигрывает олимпиады, бросает университет, уходит в корректоры, в нервное зеркало, в одиночное плаванье.
Вот есть верх и низ, фундамент и крыша, а стен нет. Дон Кихот начитался Сервантеса и ушел из дому – в книгу. А потом этот домик без стен рушится от первого дуновенья.
В желтый дом они понесли его, егеря, – шкипер и те двое. А ты стояла на барке и голубей кормила. Ты, Юлия.