— У меня не такая великолепная память, как у моего начальника, господина и истинного отца, непобедимого Флавия Аэция, так что я не сумею тебе, сиятельный муж, привести наизусть все письма, но кое-что я все же помню: «Ты один знаешь, что это мое дело, а у Пл. — это что значит, у Платона, сиятельный? — даже в мыслях не промелькнет». А вот еще одно место: «Ты не должен делать передо мной вид, якобы ты по меньшей мере так же, как я, хотел бы…»
— Довольно, Астурий… ради Христа, довольно… перестань… перестань…
Цвет лица Феликса не очень отличался от цвета земли, когда он кинулся к Астурию, одной рукой схватив его за плечо, а другой заткнув ему рот. Спустя минуту, убедившись, что молодой комес действительно умолк, он, точно укушенный ядовитым гадом, бросился к одной двери, к другой, к третьей… приподнял пурпурную завесу, потом другую — голубую, затканную серебром, наконец, убедившись, что никто не подслушивает, вернулся на прежнее место с еще более землистым лицом. Выхоленные руки его тряслись, тряслись красиво очерченные, утопающие в пышных кудрях бороды губы.
— Откуда… откуда ты знаешь об этих письмах?
— Я сам переслал их великой Плацидии…
— Ты?.. Ты?.. Откуда они у тебя… Ради бога, откуда они у тебя, Астурий?
Голос Феликса, вначале гневный и пышущий неудержимой яростью, звучит все более умоляюще.
— Я получил их от сиятельного Аэция.
Дрожащей рукой патриций осенил себя крестом.
— О Иисусе, ты видишь и не караешь?.. Не разразишь этого клятвопреступника?!. Святым распятием, мощами святых Юста и Пастора, стрелами Севастьяновыми, спасением души отца своего, Гауденция, клялся Аэций, что уничтожил эти письма, сжег, разорвал на мелкие клочки и пустил по ветру… Вероломец! Богохульник! Святотатец!
В голосе его снова звучит невольная ярость.
Теперь засмеялся Астурий.
— Значит, ты признаешь, что письма были?
Феликс метнулся к нему, схватил холеными руками за край одежды, приблизил искривленное от бешенства лицо вплотную к смуглой щеке — неожиданно разжал пальцы, покачнулся, закрыл рукой лицо и бессильно опустился на широкую мраморную скамью.
— О Аэций, Аэций, — глухо простонал он, — разве я не был тебе другом? Разве я не осыпал тебя почестями и титулами?.. Не уберегал тебя от яростного гнева Плацидии?.. А ты теперь против меня с нею… вместе с нею…
— Лжешь, Феликс. Ты не был ему другом. Ты жаловал ему блага и титулы, потому что вся империя требовала этого для него… для своего защитника… своего избавителя! Потому что, если бы поскупился для него, мы — его солдаты, коих он назвал сынами своей руки и головы, — сокрушили бы тебя вместе с Плацидией и всей Равенной… обратили бы в прах… А в действительности же в змеином сердце своем ты его всегда ненавидел, вредил ему как мог, бросал ему под ноги бревна, вместо того чтобы помогать… Почему же ты, несчастный, уперся на том, чтобы отобрать у гуннов — друзей и единственных наших союзников — Валерию, вся цена которой — три силиквы и из-за которой ты поссорил империю с Ругилой?..
Феликс посмотрел на Астурия так, как будто перед ним был безумец.
— О неразумный юнец! — воскликнул он. — Разве я не приумножил тем империю?!
По-солдатски, грубо харкнув, испанец сплюнул в напевно журчащую в бассейне воду.
— И эта голова правит Священной Римской империей! — крикнул он в гневе, действительно искреннем, но и с не менее искренним удивлением. Ведь Астурий знал, что не голове своей обязан патрициатом империи Флавий Констанций Феликс, а всего лишь родственным связям, хотя и отдаленным, с Феодосиевым родом, а прежде всего огромным своим богатствам, которыми он поистине ослепил обе столицы, всю Западную империю в год своего консульства. Сознавал это отчасти и сам патриций: вот уже несколько лет чувствует он, что задача, которую он взвалил на свои плечи, превышает его силы, способности, сообразительность и самую добрую волю. Мраморная статуя Атласа, украшавшая перистиль его прекрасной инсулы, вызывая досаду и гнев Плацидии, была тайным выражением его раздумий о бремени власти. К счастью для себя (если понимать счастье в самом узком смысле!), у него было мало воображения и неровный, а по сути дела легкомысленный и безмятежный характер: его никогда не угнетали мрачные мысли о будущем или о возможных несчастьях, ударах, каких-нибудь изменах, заговорах, покушениях, которые гнали сон от глаз Плацидии. Но в противоположность ей он также абсолютно не был закален и подготовлен для такого рода тревог, и, когда ему случалось — очень редко — сталкиваться с ними, он тут же впадал в совершенно обратное настроение: или в безнадежное отчаянье и полную беспомощность, или же бессмысленную жестокость. Это последнее проявилось четыре года назад в истории с Арелатским епископом и диаконом Титом; теперь же, кажется, начинало преобладать первое: неожиданное отчаянье и чувство полнейшей беспомощности. И он попытался с ними бороться.