Афанасий снова превратился в объект насмешек и оскорблений. Думается, что хуже насмешек было обсуждение произошедшего сыновьями родовитых прибалтийских помещиков (пусть русские аристократы и относились весьма скептически к самой этой прибалтийско-немецкой «родовитости», но тем больше было чванства у собратьев многочисленных на русской придворной и бюрократической службе Корфов, Дубельтов, Ливенов и Бенкендорфов). Эти разговоры и гипотезы неизбежно отнимали силу у спасительных фантазий и открывали путь к неутешительной правде. Самые худшие предположения недоброжелателей как будто подтверждались тем, что Афанасия единственного не отпускали домой на летние двухмесячные каникулы. Скорее всего это объяснялось дальностью и дороговизной путешествия (хотя, возможно, привезти юношу в имение обошлось бы дешевле, чем платить за его пребывание в пансионе летом, то есть тратить деньги, чего так не любил Афанасий Неофитович), но, как всегда в отсутствии серьёзных объяснений, не могло не наводить подростка на мысли, что его семья больше не хочет его видеть. Осознание причин и масштабов катастрофы происходило постепенно и хаотично, доводя до отчаяния и ужаса.
И всё-таки рана должна была заживляться и самим свойством юношеской натуры, и налаженным однообразным бытом закрытого учебного заведения, размеренностью жизни в нём, заставляющей забывать о движении времени, позволяющей меньше думать о том, что находится за пределами Верро, и о том, что ждёт впереди. Ученики постепенно привыкли к новой фамилии Афанасия, и жизнь потекла по-прежнему. Фет учился — хорошо по тем предметам, которые были ему интересны, тянул с трудом те, которые не нравились. «В изустных и письменных переводах с немецкого на латинский и в классе “Энеиды”, равно как и на уроках математики и физики я большею частию занимал второе место и нередко попадал на первое. Немецкими сочинениями моими учитель был весьма доволен и ставил их в пример прочим ученикам-немцам»86, — вспоминал поэт.
Он не пытался близко сходиться с кем-либо, бесповоротно отгороженный от других пансионеров и собственным ощущением себя как изгоя, чужака, занявшего не своё место, и постоянной опасностью быть задетым неосторожным или насмешливым словом. Это не мешало ему быть, что называется, «хорошим товарищем», способным на дерзости и небольшие подвиги в пользу товарищества (одна из выходок стоила ему карцера — такие поступки обычно вызывают уважение в детском коллективе). На учеников Афанасий производил впечатление «“благообразного”, темноволосого, невысокого, “уютного” характером юноши», вспоминал один из его товарищей, Эттинген — впрочем, на склоне своей почти столетней жизни87. За своё русское происхождение он заслужил у однокашников «прозвище “медведь-плясун”, что при случае употреблялось в смысле упрёка, а иногда и ласкательно. Выпрашивая что-либо, просящий гладил меня по плечу и приговаривал: “Tanzbaer, Tanzbaer”»88. (В пансионе все имели прозвища, не исключая и глубокочтимого Крюммера, именовавшегося за глаза Trommelschleger — прусский барабанщик).
И ученикам, и преподавателям должна была нравиться его способность к ручному труду, редко встречавшаяся в этой среде, но ценимая протестантами. Учитель Эйзеншмидт, написавший книгу воспоминаний о пансионе Крюммера, запомнил и Фета: «Он был единственным русским в классе и на фоне немецкого окружения выделялся своим духом и энергией. Многих восхищали его способности к механике. Я находился с ним в очень доверительных отношениях, и как-то он похвастал мне, что если бы вдруг обеднел, то мог бы зарабатывать на хлеб пятью профессиями. И это не было преувеличением. Например, он чинил часы без всяких инструментов, с помощью лишь штопальной иглы и испорченного рейсфедера. Но самое удивительное его достижение, на пару с другим учеником, также расположенным к механике, состояло вот в чём: за печью третьей комнаты они установили токарный станок, который был врезан в стену и тщательно утаивался от Крюммера. Оттачивали на этом станке коньки и затупленные перочинные ножи. И даже вытачивали на нём шахматы»89.