Фет не шёл навстречу готовности приятеля изливать душу, оставаясь в общении с ним закрытым в неменьшей степени, чем с другими сверстниками, — не поведал ему правду о своём происхождении (впоследствии Григорьев будет писать о Фете как о «полунемце»). Это только ещё больше притягивало Аполлона, заставляло гадать, что скрывается за напускным, как ему казалось, цинизмом друга: «Вольдемар (под этим именем Фет фигурирует в ранней прозе Григорьева. —
Это не мешало Григорьеву, самому сочинявшему стихи и ставшему горячим почитателем творчества друга («У меня никогда не было такого ревностного поклонника и собирателя моих стихотворных набросков, как Аполлон», — констатировал Фет), выводить из этих «страданий» и страсть к стихотворству. Пользуясь правом, даваемым литературой вымысла, Григорьев даже вопреки фактам приписывает себе (или своему литературному двойнику) пробуждение этой страсти в «Вольдемаре» и тем самым — роль его спасителя: «Может быть, я сделал его тем, чем он стал теперь, ибо как за якорь спасения схватился я за художественное влечение его природы»141. В «Листках из рукописи скитающегося софиста» он выражается даже более категорично: «Я спас его для жизни и искусства». Результат, по Григорьеву, был неожиданный — лекарство оказалось слишком сильным, превратив «Вольдемара» в холодного эстета, жертвующего всем для своего искусства: «С способностию творения в нём росло равнодушие. Равнодушие ко всему, кроме способности творить, — к Божьему миру, как скоро предметы оного переставали отражаться в его творческой способности, к самому себе, как скоро он переставал быть художником»142. Очевидно, что здесь нужно сделать скидку на склонность автора к экзальтации и преувеличениям; но именно в этом случае Григорьев через призму своего идеализма кое-что верно рассмотрел в своём приятеле.
Для такого героя, которого Григорьев вывел в своём «Вольдемаре», жизнь является всего лишь средством, стимулом для искусства. Но повседневность, рутина, в которую погружен человек, представлялась слишком скучной, эмоционально бедной и непригодной для поэзии. Выходом могло быть торжество мечты, фантазии, переносящей поэта в иные, намного более красочные миры. Другой выход — преобразование самой этой жизни с помощью каких-то эксцентричных, дерзких поступков, совершая которые, человек создаёт экстраординарные ситуации, вызывающие соответствующие эмоции у окружающих, заставляющие заурядную жизнь играть яркими красками. Зачитывавшийся, по его собственному признанию, лермонтовским «Героем нашего времени», в котором эта игра в жизнь и с жизнью ведётся чрезвычайно обаятельным Печориным, юный Фет был готов экспериментировать, чтобы сделать жизнь ярче и острее, открыть в себе чувства, по-настоящему достойные поэзии.
Испытательным полигоном стала любовь. В период учёбы в университете Фет пережил несколько любовных историй (он обладал весьма привлекательной внешностью и наверняка был готов надевать маску модного демонизма не только перед Аполлоном Григорьевым). Нам доподлинно известно только о двух. Одна, начавшаяся ещё на первом курсе, имела, если можно так выразиться, традиционный характер (о ней будет подробнее рассказано ниже). Вторая, случившаяся скорее всего уже на третьем курсе, выглядит очень необычно и напоминает печоринские «эксперименты». В своих воспоминаниях Фет об этом эпизоде не упоминал, но посвятил ему небольшую поэму «Студент», впервые опубликованную в 1884 году. В прозе эта история составила центральную сюжетную линию григорьевской повести «Офелия», в которой автор не преминул подчеркнуть постоянно ужасавшую его рассудочность намерений Вольдемара: «Он говорил, что хотел бы влюбиться, что ему это нужно для его поэзии, что влюбиться не трудно, стоит только захотеть»143.