Уличные бои продолжались не меньше часа. Старший лейтенант Борисов бил из гранатомета по дверям, отец Анатолий ловко швырял гранаты в окна. Ворвавшись в дом, Борисов давал длинную веерную очередь слева направо. Раз споткнулся, упал; ему показалось — ранили. Он застыл. Над ним склонилось лицо Бодрюка, руки быстро ощупали его, рывком подняли на ноги.
В ярости от только что испытанного ужаса Борисов оттолкнул сержанта и бросился очертя голову к следующему дому. От удара ногой дверь удивительно легко распахнулась. Он дал очередь не слева направо, а с середины полутемной, поблескивающей отполированной глиной комнаты… Ожог ударил его в живот. Падая, Борисов увидел бросающуюся на него небольшую человеческую фигуру и успел очередью отбросить ее к стене…
— Лейтенант, ты меня слышишь?
— Слышу.
Старший лейтенант Борисов видел и слышал сидящего рядом с ним Сторонкова… Чего он меня спрашивает? И чего это я валяюсь? И почему это я такой слабый? Я что, ранен? Но боли ведь нет… Да, ожог был, был. Точно был, меня ранили. Куда? Что со мной?
— Лежи тихо, не дрыгайся.
Красное от пыли лицо Сторонкова.
— Лежи, лежи. «Пчелки» и «шмели» раненых увезли. Мы тебя не сразу нашли, а то бы запихнули как-нибудь. Придется ждать. Чего ты один попер в тот дом? Болит чего?
Борисов прислушался к себе:
— Нет. Куда меня?
— В живот. Мальчишка тебя ножом пырнул. Но ты успел его кончить. Значит, не болит?
Сторонков аккуратно спрятал шприц.
— Серьёзно меня?
Лицо сержанта искривилось, судорога приподняла верхнюю губу, в оскале стали видны мелкие зубы, розовые десны:
— А чего тебе, лейтенант, правды не сказать? Хана тебе.
Борисов в растерянности повертел головой, как бы отряхиваясь от неуместной шутки сержанта, увидел большой камень над собой, отбрасывающий густую тень, и поодаль сидящих людей, узнал своих ребят — Бодрюка, отца Анатолия, Глушкова, так и не выпустившего после боя из рук свою «драгуновку», Куманькова: у всех были уставшие и грустные лица… Они явно избегают смотреть на меня…
Знание, что он умирает, оказалось на удивление простым и почему-то не внесло ужаса в его мысли. Так, значит я умираю. Грустно это, грустно, но ничего не поделаешь, такая у нас профессия. Надо только подготовиться.
— А сколько, как ты думаешь, мне осталось быть в здравом уме и, как говорят, твердом сознании?
Борисов себя слышал. Я говорю тихо, но голос мой не дрожит, нет, не дрожит.
Сторонков ответил хмуро:
— У тебя довольно сильное внутреннее кровоизлияние. Черт его знает, минут десять-пятнадцать. Что, хочешь, может, исповедаться? Отец Анатолий не настоящий, но все же полковой батюшка, а Богу, если он действительно есть, наплевать, наверное, настоящий он священник или нет, раз от души вера у него идет. Как?
— Нет, не хочу. Нет Бога.
— Гляди… А вдруг есть?
— Ну, знаешь… Ладно после пусть молитву прочтет. Ты мне лучше скажи, что другим говорить не хочешь. Мне теперь можно: за Россию воюем здесь, как ты всем говоришь, или за что-то другое? Мне подыхать через несколько минут, знать охота — за что?
Сержант Сторонков криво усмехнулся и сплюнул. Закурил, дал умирающему затянуться. Борисову дым показался горьким. Ему вообще не хотелось курить.
— Выпить хочешь? Все ведь тебе одно.
— Нет. Нет охоты. Даже бабы не хочется, а ведь меня уверяли, что смертельно раненные только о том и думают. Мне даже прошлое не вспоминается. Ну? Говори, а то время уходит.
Сторонков заговорил чуть тянущимся спокойным голосом:
— Нет, не за Россию ты помираешь, лейтенант, не за империю, не за выход к теплым морям, как говорят на Западе. Ты умираешь из-за трусости и глупости нашего руководства, за ничего больше. Мы здесь давим афганцев по той же причине, по которой раньше давили венгров, чехов и других. Эти суки в Москве уже давно выработали концепцию: страна, граничащая с СССР и вступившая на путь социализма, — с этого пути сойти не должна. Понял, лейтенант? Они боятся, что стоит в одной стране разделаться с коммунизмом — как начнется цепная реакция. А тупость тут в том, что мы с этой концепцией в один прекрасный день заработаем весь мир на голову — и будет нам хана, не только коммунистам, но и России. Вот за что ты умираешь. Ты сам понимаешь, что я не могу говорить ребятам правду, потому что такая правда — смерть, от которой спастись нельзя. Афганцы могут и промазать, трибунал — никогда. Да и как с такой правдой воевать, чтобы остаться в живых? Воевать за Россию здесь можно, хотя и противно, но как воевать здесь против России? Не выдержали бы ребята, они и так полоумными тут становятся…
«Хорошо, что боли все-таки нет», — подумал Борисов, а когда стал говорить, удивился слабости своего голоса: