В разговор тут же вступил господин Лукас Кранах, которому раньше в Виттенберге принадлежала аптека и который также находился теперь среди гостей; он заметил, что художник истинный никогда не следует ничьим наущениям, ни ангельским, ни сатанинским, он сам творит себя, как некогда Господь искусно сотворил человека, и всякую живность, и растительность, а еще он попросил дозволения написать доктора Мартинуса с этим ножичком в руке, мол, так хороши оттенки красного цвета, так прелестна женская фигура, к тому же все это из коралла, но главное — выражение глаз доктора Мартинуса, одновременно критическое и довольное. Наверное, одним замечательным портретом великого Лютера стало бы больше, если бы доктор Мартинус не возразил, что ему более пристало быть запечатленным с молитвенником, нежели с голой бабой, пусть даже совсем крохотной.
Господин Лукас Кранах счел, что Лютер намекает на свой дочтенный возраст, поэтому поспешил сказать: именно зрелость умеет ценить подлинную красоту; ведь и сам он, несмотря на свои годы, нарисовал, нагую Еву, за что снискал немало похвал.
Оглянувшись вокруг, доктор Мартинус остановил свой взгляд на Эйцене; его кустистая бровь приподнялась, он протянул Эйцену ножичек со словами: «Ну а вы что скажете, молодой человек?»
Рука Эйцена, взявшая ножичек, сразу же вспотела, в голове его мелькнула мысль и о давешней шлюшке, и о нынешней Маргрит; наконец он сказал: «Все мы грешники, а вожделения наши — это часть врожденного зла, за которое суждена нам извечная смертная кара, но если мы боремся с вожделением — то это уже добродетель, хотя истинно спасти нас может только милость Божья».
У Лютера аж рот открылся, ему пришлось изрядно отхлебнуть пива, прежде чем он сумел проговорить: «Ваши речи столь благоразумны и благочестивы, Эйцен, словно Господь вложил в вашу юную голову мозг старика».
Не понимая, похвала это или нет, Эйцен обернулся к Лейхтентрагеру, но тот лишь ухмыльнулся, поэтому остаток вечера, который прошел за умными беседами, десертом и был подогрет добрым пивом от щедрот госпожи Катарины, не слишком его порадовал, зато Эйцен с облегчением вздохнул, когда на прощание Лютер подошел к нему и одобрительно хлопнул по плечу; если будет нужда, сказал доктор Мартинус, господин студент всегда может обратиться к нему за советом, на что магистр Меланхтон состроил довольно кислое лицо. Возвращаясь по улице к дому, Эйцен толкнул своего приятеля Лейхтентрагера в бок и сказал: «Похоже, мой ангел-хранитель позаботился обо мне, а ты, брат Ганс, видать, вместе с ним все подстроил, а?»
Впрочем, день еще не кончился, ибо, едва открыв ворота и войдя в дом, они услышали голоса, один из которых принадлежал Маргрит, а другой, мужской голос, был Эйцену незнаком; при этом Маргрит смеялась, как смеются женщины, когда их бес под юбками щекочет. Только что у Эйцена голова шла кругом от радости, а теперь он почувствовал, как волосы на ней становятся дыбом, тем не менее он поспешил в гостиную за Лейхтентрагером, который, похоже, сразу догадался, кто к нему так запоздно пожаловал в гости.
Здесь Эйцену предстала картина, которая будет преследовать его до последних лет жизни: молодой еврей сидел на скамье, ноги широко расставлены, мыски грязных сапог указывают — один на восток, другой на запад, на колени к себе он усадил Маргрит, груди которой не прекратил тискать даже тогда, когда, подняв глаза, увидел, что он с девицей уже не один; ничуть не смущаясь, он сказал: «Мир тебе, Лейхтентрагер. Как дела, сохранились ли еще у тебя серебряный динарий и пергамент?»
Эйцен хорошо помнил монету и клочок пергамента с выцветшими древнееврейскими письменами, о которых идет речь, поэтому ему стало не по себе, ибо тот, кто отдал эти вещи отцу его приятеля, ослепленному и скончавшемуся от ран глазному врачу из Китценгена, должен был бы теперь быть глубоким старцем, а перед ними, обнимая Маргрит, сидел мужчина в самом расцвете лет, черт бы его побрал.
Погладив бородку, Лейхтентрагер ответил, что все сохранилось в целости и может быть возвращено по первому требованию, после чего шагнул, прихрамывая, к стене и нащупал тайник — часть стены, к великому изумлению Эйцена, подалась в сторону, открывая ряд пузатых бутылей, в которых мерцало что-то красное, словно кровь. Но, видимо, то была не кровь, а вино, ибо Маргрит тут же соскочила с колен незнакомца и принялась расставлять бокалы, роскошные, расписанные золотом. Лейхтентрагер и еврей подсели к столу, Эйцен же замешкался, не зная, следует ли ему убраться прочь, как побитой собаке, или же надо присоединиться к компании; никто ему на помощь приходить не собирался. В конце концов любопытство взяло верх над робостью, и он подсел к остальным, хотя его и задевало то, что Маргрит так и льнула к незнакомцу, точно это был не жид в засаленном кафтане, а греческий бог Адонис.