Темный смысл его фразы смутил меня. Но тут Болдырев лихо разлил коньяк по чайным стаканам. Я предложил было помянуть покойника, однако Еремей Пахомыч возразил, что до похорон это не принято. Выпили вместо того за здоровье молодоженов. Потом захмелевший купец, разувшись, задремал в углу, а Криницын достал французский роман. Читая, он недоверчиво хмурился либо, наоборот, приподнимал брови, вглядываясь в книгу, словно в чье-то знакомое, но позабытое лицо. Какая-то мысль, видимо, отвлекала его: он все чаще откладывал книгу и переводил взор на тусклое окно, подпирая пальцем чуть подрумяненную коньяком щеку и морща бледный лоб, перечеркнутый черной прядью. За стеклом все набухала предсмертная стынь, слезившаяся гнилыми дождями; под низкими тучами тяжело кружились вороны, как виньетка над чьей-то прожитой жизнью, и паровоз, казалось мне, силился уйти навсегда от этой склизкой, осязаемой мги, от липкого, назойливого тумана – и оттого кричал почти человечьим голосом, будто хотел докричаться до кого-то одушевленного, настоящего в этом бесчувственном мороке, где нельзя было никого опознать.
– Позвольте спросить вас, сударь, – вдруг резко обратился ко мне Криницын. – А приходилось ли вам выказывать, так сказать, особый решпект лицу, заведомо вам неприятному? Более того, лицу ненавистному?
– Нет, Валериан Николаевич, как-то не припомню. Хотя, каюсь, случалось иногда подличать малость по службе – выхода не было. А и доселе вспоминать тошно…
– Да я ведь не о том. Кто Богу не грешен, царю не виноват…
Он замолчал, рассеянно теребя ус, в котором уже серебрилась легкая проседь. Лязгая дверью, вторгся однорукий кондуктор с разбитым и наполовину притушенным фонарем.
– Подъезжаем к Уклееву, господа, – сказал он. – Душевно рекомендую здешний буфет. Семга, ваше благородие, – отнесся он к Криницыну, – у них отменная, икорка всегда свежая, грибочки – волшебная игра природы, нега и утешение… Стоим долго – двадцать минут.
Болдырев, внезапно очнувшись, нацелился ногами в свои сапоги, стоявшие у входа.
– Я мигом, – просипел он. – Одна нога здесь…
– Я, собственно, вот о чем, – снова и так же резко заговорил тогда Криницын. – Не приходилось ли вам, милостивый государь, ненавидеть родного отца?
– То есть как это? Виноват, о чем вы изволите толковать, я вас не совсем понимаю…
– Да я все о себе, – продолжал он зло и отрывисто. – Дело в том, что я, говоря по совести, отца своего ненавижу. И всегда, всю жизнь, ненавидел. Заметьте притом – человек я верующий, знаю, что великий грех, и по Писанию, и по законам человеческим. Да что поделаешь! Сегодня вот, как видите, собрался с ним попрощаться, – сказал он с кривой улыбкой. – Поклониться, так сказать, драгоценному праху, отдать последний долг… Как это там еще у вас называется… Не лицезрел его лет уж этак пятнадцать и не тосковал ничуть. Теперь, выходит, свидимся…
– Позвольте осведомиться: он что же, вас сильно тиранил в детстве, притеснял нестерпимо?
– Ничуть. Холодность, правда, была с его стороны, холодность ледяная, мертвая, того я не отрицаю. Но бить – боже упаси, не бивал никогда! Дома у нас и розог-то не водилось. Не припомню и никаких таких грубостей, брани. А я все равно его ненавидел, всею душою своею, до самой смерти… Сколько сам из-за того настрадался, вспомнить страшно! Теперь мне вроде и каяться впору – а раскаяния у меня вовсе нету, то есть ни малейшего! Вот ведь что огорчительно.
Я не успел ответить: громыхая сапогами, воротился Болдырев, обремененный чайником и кульками.
– Семгу-то еще с утра истребили, – доложил он, встряхиваясь, как пудель после купания. – И икру слопали, черти драные. Спасибо, хоть водочка осталась… А еще персидская халва у них сказочная – прям-таки царица небесная Савская, прости господи. Нет лучше, как буфет Пантелеева! Я у них и хорошую газетку прихватил – «Новое время». Люблю, грешный, воспарить, так сказать, мыслию по дереву, понаблюдать оттуда за прогрессом цивилизации… Ведь чего турки эти вытворяют, читали? Просто справедливый ужас и негодование! Приобык я, знаете, к газетам еще сызмальства. Я ведь, господа, мальчонкою еще в скобяной торговле начинал, у Бурундукова, купца второй гильдии. Фирма, кажись, солидная, а на деле…
Коньяк и станционная водка повергли его в умиление. Старик расстроился, вспоминая об отроческих мытарствах.
– Ох, родненькие, и натерпелся же я там мучений всяческих! Врагу лютому не пожелаю! Ежели б за каждый подзатыльник или затрещину мне приказчики по гривеннику платили, я бы уж через год мог ссудную кассу или лонбард открыть. Умываюсь, бывалыча, слезою чистою, яко агнец в пещи огненной или ослица вавилонская, влекомая на заклание. Спасибо, нашелся в этом содоме гоморрском благодетель, вечная ему память, господин Фогель – столп и утверждение истины. Был он мне заместо отца родного, на ум меня, младого юноша, наставил и обучил фотографическому искусству.
Криницын, которому болдыревское житие было досконально известно, снова воззрился в книгу, откинувшись на красный валик дивана. А Болдырев, прослезившись, все предавался воспоминаниям: