Что касается самого философа, то его вражда к жизни коренилась, как затем и у Э. Гартмана, помимо индивидуальной мрачности, в некрофильски-гностических тенденциях немецкой культуры, столь резко выраженных, например, у пиетиста Новалиса в его «Гимнах к ночи». Вместе с тем в романтизме русском, находившемся под прямым или опосредованным влиянием господствующей конфессии, культ смерти встречался еще чаще, чем в Германии. Фет смыкался тут как с этим почти повсеместным настроем отечественной романтики, так и с сумрачными предпочтениями своего корреспондента – Толстого, подверженного мощным суицидальным порывам, которые контрастно уравновешивались тем не менее его пресловутым «физиологическим чутьем» и жизнелюбием. Когда Фет рассуждает о «страшном бытии» и об отраде несуществования, он аукается не только с Толстым, процитировавшим в начале декабря 1876 года в письме к нему «прекрасный» стих Баратынского «Любить и лелеять
В «Ничтожестве» Фет, обращаясь к смерти во втором лице, придает ей полномочия самого Бога, сотворившего Бытие, – только с обратным знаком: «Пусть головы моей рука твоя коснется,
Фет, как и Баратынский («Смерть»), почти полностью лишен метафизической любознательности. Крайне редко и обычно с полным равнодушием упоминает он о веке грядущем, который и для Гоголя, и для всех пиетистов, да и вообще для любых христиан всегда составлял главный предмет упований[257]
. В его трактовке смерть чаще всего ведет в заветное небытие. За гранью балладных сюжетов оно могло трактоваться у него и как вожделенная вечная ночь: «Слепцы напрасно ищут, где дорога, / Доверясь чувств слепым поводырям, / Но если жизнь – базар крикливый Бога, / То только смерть – его бессмертный храм», – и как воссоединение с первоосновами бытия, и как растворение души в родной нирване – но, за редчайшими исключениями, не как вхождение в царство небесное.Понятно, что мировая, в том числе русская, культура вообще немыслима без бинарной оппозиции
Этот человек должен был или убить себя, или сделаться таким, каким он сделался… <…> Я не видал человека, которого бы так душила тоска, за которого бы я более боялся самоубийства[258]
.Безусловно, за пределами духовного опыта на его влечении к самоубийству разительно сказались психические особенности, как не раз писалось, унаследованные им, вместе с братьями и сестрами, от матери («У него тоже мозг с пятнышком», по слову Тургенева). Напористый атеизм сам по себе часто связан с предрасположенностью к суициду, который ищет для себя духовное алиби, – но ведь Фета нельзя назвать ни стойким безбожником, ни даже последовательным агностиком.
Когда ему было 18 лет, он показал свои первые произведения домашнему учителю – некоему Фритче, – а тот, ужаснувшись, посоветовал юному автору «не читать этих стихов матери, которую воззвания к кинжалу как к единственному прибежищу не могли обрадовать» (РГ: 143). Но через несколько лет и она, страдая от невыносимых болей, сама упрашивала сына убить ее.
Я никогда не забуду минуты, – вспоминает Фет, – когда, только что кончивший курс 23-летний юноша, я готов был, уступая мольбам болезненно умирающей матери, отказаться от всей карьеры и, зарядив пистолет, одним верным ударом покончить ее страдания. Можно представить, с каким радостным умилением я смотрел на ее дорогое и просветленное лицо, когда она лежала в гробу.
И он прибавляет: