Как бы то ни было, Фет в этой своей раздвоенности пиетистского Христа заменил Аполлоном, а рассудительную гернгутерскую теологию – «чувством красоты», то есть эротикой и эстетикой, теоретически несовместимой с рационализмом: «Поэт есть сумасшедший и никуда не годный человек, лепечущий божественный вздор», – внушал он Полонскому (ЛН 1: 806) с прицелом на Пушкина и вообще на романтическую традицию, идущую от Платона («Ион»). Упор поставлен все же на слове «божественный»: здесь это условная сакрализация красоты, заданная античной терминологией. Весьма благочестивому К. Р. он напишет: «Красота сама по себе до того лучезарна и привлекательна, что ни в какой святости не нуждается»[247]
.Конечно, внешний человек Фета выглядел куда прозаичнее внутреннего, но его несокрушимое упорство вызывало уважение. Порой он все же настолько заслонял «невидимого человечка», что само существование последнего казалось сомнительным, – по крайней мере для Ап. Григорьева, когда тот в своих новеллистических воспоминаниях эту пиетистскую дихотомию примерял к Вольдемару-Фету: «Он начал жить слишком рано внешнею жизнию, до того рано, что вовсе позабыл о существовании иной, внутренней жизни»[248]
. В этой «внешней жизни» Фет действительно отталкивался от романтических грез и оспаривал их во имя житейского практицизма – порой даже на уровне стиля. Его девиз, изложенный им в письме к сестре Наде 21 января 1858 года, гласил: «В ту утилитарно-сатирическую эпоху, когда развертывался его дар, читателей писаревско-зайцевского пошиба шокировал контраст между лиризмом окрыленного поэта и этим приземистым практицизмом политического консерватора. Но ведь сходная двойственность отличала и старших современников Фета, задолго до него испытавших влияние «духовного христианства», – и Погодина, который являл собой колоритный тип прижимистого мечтателя, и Гоголя, сочинившего сперва лирические пассажи «Майской ночи» («Знаете ли вы украинскую ночь?»), а потом въедливые хозяйственные наставления второго тома «Мертвых душ» и «Выбранных мест из переписки с друзьями». Да и безотносительно к пиетизму русские писатели обычно предпочитали не смешивать поэзию со своими аграрными хлопотами или служебным усердием. Какое отношение к лирике Вяземского имела, допустим, его статья о таможенном тарифе? В пореформенную эпоху и в совсем другом политическом стане вспоминается тут, естественно, Некрасов – народолюбец и корыстолюбец.
В Германии, в отличие от России, подобный зазор между поэтической и житейской ипостасями одного и той же человека выглядел абсолютно естественным (не зря Садовской сравнивал Фета с Гете – поэтом и одновременно маститым администратором). Несмотря на пресловутое двоемирие, в романтическую пору там все же никого особо не изумляли помещичьи успехи Арнима, чиновничьи достоинства сказочника Гофмана или превосходные деловые качества Новалиса – асессора по соляным делам, а вместе с тем сочинителя «Гимнов к ночи» и гернгутерских песнопений. Творчество (= культура) и будничный труд (= цивилизация) были там лишь разными гранями общества и индивида, каждая из которых требовала своего специфического таланта, усердия и мастерства. Поэтому между этими сторонами жизни имелась прочная внутренняя связь – причем не только у немецких поэтов, но, как мы вскоре убедимся, и у Фета, вопреки его эстетическому дуализму. Иной вопрос, что она пробивалась у него как бы контрабандой, в виде побочных, а не магистральных суждений о социуме и искусстве.