Вскоре моя московская жизнь неожиданно вскипела, закончилась учеба, началась работа, взорвались сильные чувства и проч. Однако, сколь глубоко не поглощали меня продукты сгорания личностной жизнедеятельности, где-то на самом краю сознания все же мерцал маячок освобождения.
Но вот, спустя четыре года, такое — своего рода отложенное существование подвело меня к опасной развязке.
И тут маячок погас.
Благодаря чему, когда приперло, я не усмотрел никакого выхода, кроме. Конечно, сейчас я вспоминаю об этом, будучи совсем не в силах представить себя вновь в том стоянии. Теперь дряблость сердечной мышцы попросту избавила бы меня от этой передряги. Но в те времена мой «мотор» еще был вполне «пламенным» и вырисовывал на медосмотрах отменную кардиограмму. Однако, в тот момент единственный раз в моей жизни испытываемая боль достигла такого предела, когда утишить ее могло только устранение самого субъекта испытания.
И я уехал в Крым. Наобум. Нет, это не было побегом — маячок давно уже затянулся небытием, и я совсем о нем не помнил. Отъезд мой был простым следствием необходимости исчезнуть. Так смертельно больные животные умирать уходят далеко от жилья, из гигиенических соображений.
Бессознательно я выбрал Крым. И вовсе не потому, что никогда в нем раньше не был. Просто ноги сами привели меня на Курский вокзал, поставили в очередь в билетную кассу. Я мог уехать куда угодно — в Анапу, Донецк, Баку, Тихорецк, Ставрополь, Минводы. Но тут появился этот дядька…
Да, это только сейчас, спустя две жизни, мои поездки в Крым слились в один кристально-сложный — многогранный шар, повисший над землей подобно летающему острову. Причем конец веревочной лестницы, ведущей на него — как ключ, всегда при мне, в кармане. Сейчас эта лестница — мое довольствие и средство утоления; мне становится спокойнее, когда я нащупываю в кармане ее начало. А тогда я поступил по правилу — чем абсурднее, тем лучше.
Да, так я и отправился впервые в Крым — нечаянно.
А если подробней, то вышло, что исход моей юности совпал с жестоким любовным припадком. Дело было весной. Вообще, у меня имелось верное средство борьбы с любою душевной горячкой. Я ее выхаживал, в прямом смысле. Я вымерял ее шагами по Москве. Случалось, требовалось три дня беспрестанной ходьбы, чтобы усмирить, намотать клубок бешенных мыслей на катушку безучастного пространства. Маршрут мой был дик и необуздан, я тасовал пешим ходом Воробьевы горы и ст. «Новодачная», Матвеевский лес и дебри Ботанического сада, Сокольники и Битцу, Архангельское и Измайлово, берега Сетуни и заставы Южного порта — я ходил как заведенный сутки напролет, лишь несколько часов до рассвета пережидая на Аэровокзале. Там я выпивал в буфете стакан какао, мизинцем сдвинув пенку, морщинистую, как старческое веко, закрывал глаза и, соскальзывая с лавки в полудрему, видел одну и ту же грезу. Как меня несет чья-то меховая спина — то ли собаки, то ли волка, — несет через неистовый поток, проходящий по границе дня и ночи, по меже неясного прошлого и нежеланного будущего. Шерсть зверя вонючая, жаркая. Он несет меня мощно, яростно, упорно, взметывая из бурунов лапы, сильнее прижимая уши, вытягивая выше шею. И я упадаю и верчусь вместе с ним, распластавшись, вцепившись в скользкую мокрую шерсть необъятного загривка, и никак нам — мне и волку не переплыть поток…
Но вот я просыпался и вновь устремлялся в теперь розовеющую Москву. Мне нравился утренний город, особенно летом. Запах влажной пыли на облитой, выметенной панели. Поливальные машины с обочин правили вверх свои раскидистые струи. Я входил под их веерные радуги. И растерев с силой мокрое лицо, отправлялся дальше — мимо подметаемых дворниками скверов, мимо опорожненных урн, шарахаясь от бегунов, выпрыгивающих, как убийцы, длинными шагами из-за скамеек, мимо газетных киосков, где шла приемка новых номеров. Мне нравился густой влажный запах свежей печати, и я останавливался подсмотреть, как киоскер, отрешенно шевеля губами, с цирковой ловкостью орудуя в лоснящихся от типографской краски напальчниках, пересчитывает толстенные пачки газет, на весу бегущие вразлет, как баян, растянутый в мажоре…
Но той весной, никакая ходьба не помогала. Тогда со мной стрясся худший из раскладов, определяемых маячащей изменой. Я умирал от страсти, как муха на клейкой полоске сладкого яда. Как ополовиненный шрапнелью пехотинец, я подыхал от боли, шаря в пустом паху, — и некому было меня прикончить.
Бродя по городу, я каждый день сосредоточивался на том, что вечером ей позвоню. Но день за днем откладывал. И вот я позвонил. И тогда она сказала э т о
. Содрогаясь от рыданий, я кинулся в метро и выскочил в Сокольниках. Я позвонил еще раз и заклял ее спуститься вниз, на два слова. Когда подошел к дому, она стояла у подъезда. Не одна. Встал на колени. Она была непреклонна. Тогда я бросился на соперника.