Первый был индейцем из племени Шипибо. Заботливый, внимательный. И не побоюсь этого слова — нежный. А что, такое бывает? — скажете Вы… Ну, наверное, бывает. Если дистанцироваться и наблюдать со стороны. И ограничить наблюдение по времени. Но даже в свете этих всем понятных ограничений дон Хуан мне показался уникальным. Кроме того, были в нем спокойствие и уверенность — но не просто в себе, а в чем-то другом, более основополагающем, что выходило за пределы его индивидуальной личности. Думаю, дело в том, что он был частью большой пирамиды, в которой он как шаман занимал высокую ступеньку, хоть там ступенек, по правде сказать, раз, два и обчелся. Но важнее тут не количество ступенек, а наличие самой пирамиды. Ее существование обеспечивалась коллективной реальностью племени — реальностью общей для всех, потому что она базировалась на общей религии (то есть всем доступным, понятным и конкретным методикам связи с Высшим), общих культурных ориентирах и традициях. Так что в принципе шаманические способности были едины для всех, также как и аяуасковые знания; принципиальная разница между шаманами и не-шаманами заключалась, скорее, в уровне этих способностей и знаний. Но все участники пирамиды настраивались на звук одного и того же камертона: их камертоном была аяуаска.
Для Вилсона все складывалось по-другому. Он был целитель-местисо. Он был носителем знания, но знания индивидуализированного, потому что жил и работал вне поля мифологизированной реальности индейского племени. Если деятельность шамана была направлена — хоть бы отчасти — на благосостояние племени, то центром забот Вилсона была его частная практика. Целительство было его работой. Страстью, конечно, тоже, но работой в первую очередь. Я рискну выразить это так: что для дона Хуана было священнодействием, то для Вилсона было повседневным профессиональным трудом специалиста. А еще мне показалось, что Вилсон был из тех подвижников духа, кого больше интересовали не люди, а сами знания в чистом виде. Пациенты же были хороши тем, что на них приобретенные знания всегда можно было опробовать на деле.
Из рассказа Вилсона я узнала, что большую роль в том, что он стал целителем, сыграла его болезнь. В детстве он сильно болел. Чем именно — никто не мог понять, и врачи поставили на нем крест. Но ему хотелось, как и его сверстникам, бегать по улице, играть в футбол, прыгать с деревьев в Амазонку. Лет с двенадцати он стал уходить глубоко в сельву. Там он оставался один по несколько дней кряду, знакомясь с растениями, и там же он проходил свои университеты — рос такой себе Ломоносов джунглей. Потом в течение года он принимал аяуаску, три раза в неделю, и — благодарение аяуаске! — излечение свершилось. Силы к нему вернулись, а болезнь непонятной этиологии отступила.
— Но она навсегда оставила на мне свою печать. Силы, утраченные в детстве, уже было не вернуть, и высоким я так и не вырос, — от огорчения он развел руками в стороны — и в таком виде стал похож на коренастый равносторонний крест.
Вилсон говорил, что многие местные жители и сегодня видят в аяуаске прежде всего medicina, лекарство, возможность излечения от различных недугов, и к ней часто обращаются в тех случаях, когда традиционная медицина, обессилев, поднимает руки вверх и капитулирует. Это не могло не напомнить мне Кандомбле. Один из участников высшего звена как-то сказал в приватной беседе, что по доброй воле люди в Кандомбле не приходят. Их туда приводит нужда, иными словами, болезнь.
Но думаю, что нужда может выступать в разной форме. Не только в форме болезней, но и в форме drive?a, например. Когда чувствуешь насущную потребность в чем-то разобраться, и она тебе никак покоя не дает. А зачем — вначале и сам внятно сформулировать не можешь. Потом, когда сможешь, начинает смущать, что сформулированные цели и ориентиры несколько, мягко говоря, оторваны от той продуктивной жизни, которая измеряется прежде всего глубиной и широтой банковского счета. Значит, тогда самое время, отступив на шаг назад, сделать reality check и задать себе контрольный вопрос: а в чем заключается утилитарность драйва? И как он соотносится с продуктивной жизнью?
Видя разрыв, и немалый, страстно хочется верить, что расхождение это больше поверхностное. То есть одна часть меня знает что, да, действительно, поверхностное, а другая часть, как всегда, не преминет ее саботировать. Вот так они и движутся: одна часть подтягивает за собой другую, потом они меняются местами, переходя попеременно от утверждения к отрицанию, и обратно к утверждению. И я двигаюсь вместе с ними. Хочется верить, что не по кругу, а по спирали — вверх.