— Это верно только наполовину, Григорий Петрович, — возразил Григорович. — Ведь роман задуман как дилогия. Первую ее часть Федор Михайлович действительно завершил в конце осени. А теперь он приступил ко второй. Первые главы обещал читать сегодня… Только плохо сейчас то, что Федор Михайлович эмфиземой измучен. Анна Григорьевна говорила мне, что и после окончания первой части дилогии отдыха себе не дал. Сразу же приступил ко второй. Он считает ее более важной, чем первую. Главным героем будет Алеша Карамазов, который из инока становится революционером… Кажется, звонок, господа… Верно, Федор Михайлович…
Достоевский поразил Айвазовского своим болезненным видом. Серые тени лежали на сильно постаревшем лице. Дыхание было трудное…
— Видел, видел третьего дня вашу выставку, дорогой Иван Константинович!.. — Достоевский обнял Айвазовского. — Нынче я днем никуда не выхожу, работаю, а вот Аполлон Николаевич все-таки вытащил меня поглядеть на ваши новые картины. Спасибо ему за это…
Достоевский сел. Рассеянно помешивая ложечкой в стакане чая, подвинутого ему хозяином, он словно выключился из окружающего. Потом глаза его оживились и он опять обратился к Айвазовскому:
— У меня теперь в рабочем кабинете ваш портрет висит, Иван Константинович. Смотрю на певца моря и пишу о море житейском, о его пучинах. — И тут же без перехода обратился к Григоровичу: — Вы извините меня, Дмитрий Васильевич, но только я обещанное не принес. Три главы написал, а сегодня уничтожил… Не получилось! Плохо получилось!..
— Неужто у вас может плохо получиться? недоверчиво покачал головой Майков.
Достоевский стиснул руки, лицо его еще больше побледнело:
— Да, плохо, плохо! Чтоб хорошо писать, страдать надо, страдать! А я теперь благополучием окружен, к изящным вещам пристрастился — богемское стекло и хрусталь собирать вздумал… Сердце кровоточить должно, когда пишешь! Босыми ногами по острым камням надо идти к правдивым страницам! И рвать и жечь то, что легко досталось!..
В ту ночь Айвазовский долго не мог уснуть. Суровые слова Достоевского легли на сердце, и Айвазовский ощущал, как растет внутреннее беспокойство… Осуди кто-нибудь другой стремление к житейскому благополучию, он бы только отмахнулся! Но Федор Михайлович затронул самое главное — как писать… Так и заснул Иван Константинович с тревогой в душе.
На другое утро, подчиняясь укоренившейся привычке, Айвазовский вошел в мастерскую. На мольберте стоял чистый холст. Он подготовил его вчера. Подготовил, чтобы выполнить обещание, данное Александре Васильевне Гейне-Самойловой, — написать для нее вид Аю-Дага, который она давно хотела иметь. Но при одной мысли, что вот сейчас на этом чистом холсте начнет возникать легкая воздушная дымка и голубовато-синее море, им вдруг овладело ощущение, близкое к отвращению…
Иван Константинович даже испугался. Вчерашнее беспокойство с новой силой возвратилось к нему… В ушах явственно зазвучали стихи Майкова, и он почувствовал, как краска стыда заливает лицо, шею… Еще вчера он был счастлив от этих стихов и от похвал Достоевского… Но сам-то Федор Михайлович в какой муке пребывает. Готов ради правды в искусстве любую казнь принять… К себе его приравнял! Говорит: «Гляжу на певца моря и пишу о море житейском»… И он не сгорел со стыда, не покаялся тут же перед этим мучеником в искусстве, что дышать одним воздухом с ним недостоин…
Не дождавшись весны, Айвазовский уехал в Феодосию. Как в былые времена, когда готовился писать «Девятый вал», он часами теперь сидел в мастерской, не прикасаясь к кистям, и все думал…