— Женское любопытство. Тебе рассказать? Слушай. Я учился. Мне некогда было. Тем более, что давно закатилась слава джаитов. Отец мой был против, ругался, что сделаюсь я посмешищем в глазах людей, а через меня и он, купец не из последних. Хотел мне дело передать. Да… А я ушел из дома. Если бы и нашел невесту — где собрал бы денег на выкуп? Тарс Нурачи, почтенный купец, незадолго до хассы позвал меня к себе. Болел один из его караванщиков, вожатый. Купцу в путь, и товар собран, и караван сбит, верблюдов кормить зря сколько дней? И людям уже плата поденно идет. Сговорились ведь. А караванщик опытный, Нурачи без него идти не хочет. У купцов свои приметы. Поставил я на ноги его вожатого, собрался идти Нурачи, платит мне. Я же взять не могу. Тогда он дал денег на больных, вдвое больше дал, — я взял. А он: вот тебе от меня, возьми не обижай. И подает платок поясной, вышитый. Ах, царица… Знаешь, есть вышивки мужские, их вольные мастера делают. А есть другие, девушки-невольницы так шьют, и вот — весь птицами покрыт платок, места чистого нет, каждая себе на особинку, любую тронуть страшно: упорхнет; каждое перышко видно… Словно сердце мне тем платком обернули. А взять не могу. Не взял. Только с тех пор иду через базар — всегда в лавку заглядываю, где эти вышивки. Их много. Но ее руку как не узнать? То цветами пояс вышит, то платье понизу будто травами заплетено, травинка от травинки, где колосок тянется, где цветок огоньком в стеблях. А если из обычных узоров — все равно ее работа ото всех на отличку. Хоть черточка, да в сторону сдвинута, хоть звезды перевитые — а не так, как у всех, перевиты. И весь узор от этого как новый, будто и не было такого до сих пор. Не видел я ее, имени не знаю, как спросить о чужой невольнице? И о чем загадывать? За такую мастерицу какую цену назначат? Да и жива ли теперь? В мастерских, где их держат, хассе раздолье — когда много людей вместе, ее не остановишь. Сама знаешь, царица.
— Что же, — несмело сказала Атхафанама, — ты и не видел ее. Может, и не молода она, и не красива.
— Нет, — покачал головой Илик. — Вышивальщицы слепнут быстро. Рано им в руки дают иглу и заставляют работать от темна до темна, пока цвета ниток отличают, а то и при светильнике. Молода она. Да. А что до красоты — кто так красоту чувствует, кто ее творит, тому зачем самому красивым быть? Тот и есть красота. Каждый и есть то, что он делает.
— Так расскажи скорее, что было с Джаей, и это не женское любопытство, ты сам сказал только что, что он — то же, что и мы, потому что мы делаем то же, что он. Сегодня у меня стало на одного брата больше. Он был, а я о нем не знала. Скажи, а бывали среди джаитов женщины?
— Нет, как можно! Женщина должна жить в доме, в безопасности, за стеной.
— Ха! Кто сказал сам, что от хассы за стенами не отсидишься?
— Твоя правда, царица. И в такое время, конечно, женщины помогали. Вдовы. Но потом всегда находилось им, где укрыться: в доме ли мужа, у его родичей, у своих. А так чтобы были женщины-джаиты… Не слышал о таком.
— Если вдруг, послушай, Илик, если вдруг мы не умрем…
— Замолчи.
— …я буду джаитом. Примешь меня? Послушай, если вдруг — ведь может такое случиться?
— Не плачь.
— Я не плачу.
Они вышли из города и закрыли за собой ворота.
О тушечнице
Напоить тушечницу… Как птенца. Сю-юн не видел никогда, чтобы тушь так быстро высыхала. Никто не стал бы делиться драгоценной водой с его тушечницей. А утешения не было как не было. И однажды, задержав глоток, прильнул губами к тушечнице и выпустил в нее немного воды. Остаток — малый — проглотил. Так, украдкой, на стоянках поил он свою тушечницу, растирал в ней окаменевшую тушь и проворно наносил все новые и новые значки на плотную, слегка морщинистую белую бумагу, из которой специально ему в дорогу были сделаны тетради — и пролежали до сих пор без толку, а теперь и не знал бы, чем утешить себя, если б не они.
Порхала в умелых пальцах хорьковая кисть, значки ложились ровными столбцами. Он перечитывал написанное, облизывал запекшиеся губы в кровяных корочках, бормотал про себя, проверяя на слух, что выходило: