Лидия слушала дядькин голос и думала: все верно. Но она сама никогда этой человеческой живучестью не умилялась. Иногда даже думалось зло, гневно: было бы хоть во имя чего? Но тогда что же? Не выживать? В этом-то какая доблесть? А в чем вообще доблесть? Дядька, счастливый, нюхает тушь… Маленькая радость, которая должна скрыть все несчастье той поры?
– Я счастливый тогда был, Зина, счастливый! – Дядькин баритон взвился до теноровой высоты. – Так что я понимаю!
Кажется, он прикоснулся к Зинаиде, потому что скрипнула лавочка, и Лидия просто увидела, как деликатно, но настойчиво отодвинулась от него Зинаида.
– Да ты что? – удивился Ленчик. – Что уж, я тебя обнять не могу? По праву первой любви? Я, если б знал, что тебя встречу, шкуру бы тебе привез на пол. Зверя бы большого положил, чтоб ты по нему ногами походила. И пришлю, ей-богу, пришлю. Мне дадут отстрел, я ведь у себя в Якутии фигура – у-у! – а жена у меня персо-о-она… – И Ленчик, довольный, захохотал.
Лидия почувствовала, как ей сдавило грудь. Произошло таинственное: ее сдавило невысказанными Зинаидиными словами. Было что-то страшное в этом ощущении чужого стеснения и чужой немоты, как своих. Сидела через стену далекая и забытая ею женщина, которую истязало несказанное, невыраженное, невыспрошенное, а рядом сидел этот сундук с голосом, этот счастливый родственник, и ничего не понимал, и ничему не мог сочувствовать. Мысленно он уже свалил большого зверя к ногам своей первой любви и чувствовал себя превосходно в этом своем исконно мужском деле! Он не мог, ну хоть застрелись, понять, чего ждет от него Зинаида.
– Ты, знаешь, – сказал он, – хорошо сохранилась. Фигурка у тебя в норме, мясов, молодец, не распустила. И Маня тоже. Вот моя Александра грузна. Великова-та, так сказать. Но я считаю, это – от президиумов. Каждый день по многу часов сидит, бедняга, давит стул. А ведь есть все равно же захочешь? Десять бутербродов она в перерыве в себя бросает… В общем, шесть пудов – контрольный ее вес. А центнер ее уже беспокоит. Садится на диету.
– Давай ложись спать, – сказала Зинаида каким-то далеким голосом, пробившимся сквозь невысказанное, главное. – Завтра – день хлопотный.
– И то, – согласился Ленчик. Еще раз скрипнула лавочка.
– Что ты, что ты! – прошептала Зинаида.
– А я еще не старик, не старик. Я еще вполне… Но, видимо, Зинаида резко встала, а он плюхнулся всем весом на скамейку.
– Тогда не давалась, – хохотал Ленчик, – ценность свою берегла, а сейчас чего? Да ладно, ладно… Я силой этот вопрос никогда не решаю. Не психуй, старушка недотрога. Я спать пойду. Устал, как черт… А у нас в Якутии, между прочим, уже день…
Зинаида плакала тихо и отчаянно. Пока Лидия надевала в темноте халатик, пока ощупью, стараясь не шуметь, выходила из незнакомого дома, Ленчик уже захрапел на террасе, по-детски почмокивая губами, и этим снова напомнил Лидии Сергея. Тот тоже всю жизнь «сосет соску». Она осторожно спустилась с крылечка и, вытянув впереди себя руки – ничего же не видно! – пошла на этот тихий плач, не зная, ни что скажет, ни что спросит, ни за чем идет. Так, не размышляя и не задавая вопросов, она шла ночью только к дочери, когда та вскрикивала во сне, или стонала, или, совсем наоборот, спала так тихо, что надо было прийти и наклониться к ней низко-низко, чтобы услышать слабое, едва уловимое дыхание. Она прижала голову Зинаиды к себе, и та отзывчиво и покорно приняла эту ласку, будто и ждала ее, и знала: вот сейчас придет человек, в плечо которого можно доверчиво и безоглядно ткнуться. Они сидели, покачиваясь, будто баюкали друг друга, ночь была черная и теплая, ночь для понимания без слов, и то, что они все-таки заговорили, не было их сомнением в том, что возможно понимание без слов. Выговориться, выплакаться, высказать значило другое – вытолкнуть наконец из себя спекшийся кровавый ком долгого-долгого молчания и немоты.