– Солнышко – великий целитель и благодетель. – ответил Москаленко, но брючины опустил, а ступни сунул в Манин хилый цветник, выпрямился и доверчиво улыбнулся Лидии. – Смотрю я на вас, смотрю, такая вы красивая женщина, такая вы на других не похожая, а что-то вам нехорошо. Я, извиняюсь, может, помочь вам чем могу? Откуда вам знать, кто самое для вас нужное слово знает?
Лидия так и застыла. То есть застыла она физически, а внутри ее начало встряхивать. Ну, дерево так стряхивает капли с листьев, устав от их тяжести, ну, веник так встряхиваешь, помыв в ведре. Или еще что… Что же стряхивалось у Лидии? Какие отяжелившие ее капли? Она не знала какие. Только вынести это встряхивание сил у нее почему-то не было. Она повернулась и побежала, глотая слезы, и обиду, и жалость, и слабость, и даже благодарность. Он меня утешает. Он!
Значит, я выгляжу так, что даже этот может меня утешать? А я что о себе думала? Что выгляжу очень счастливой? С чего? С чего? Но у меня ведь все хорошо. Все, все… Просто я распустилась, расслабилась… Я сейчас возьму себя в руки. Это мне ничего не стоит. У меня все в порядке…
– Что с тобой, Лидуся? – спросила Маня с тревогой.
– Я плохо выгляжу? – как-то заискивающе поинтересовалась Лидия.
– Да нет, что ты! Но тебя что-то гложет? Беспокоишься о своих? Но что там за два дня может случиться?
– За себя я беспокоюсь, за себя! – закричала Лидия. – Я, как та гоголевская девка, не знаю, где право, где лево. Вот тебя не понимаю, зачем ты всех назвала?
– А! – сказала Маня. – Я знала, что ты это спросишь. Не те гости, да?
– И флаг этот дурацкий!
– И флаг, – засмеялась Маня. – Лидуся, да что ты переживаешь? У меня все как у меня. Ну скажи себе: Маня блажит. И успокойся.
То, что Маня точно угадала то самое слово, которое подумалось ей, когда она только получила приглашение, было не просто удивительным. Оно пригвоздило Лидию, будто в чем-то виноватую, но она же не была, не была такой… Она не была виноватой перед Маней, она не нуждалась в жалости этого юродивого, она в конце концов самый близкий Манин человек, и нечего ее разоблачать на этом дворе.
– Лидуся! Лидуся! – сказала Маня. – Ну что ты завиноватилась? Все у тебя хорошо и будет хорошо. Гляжу я на тебя и радуюсь, как у тебя все славно. И муж, и дочь, и работа. Может, я из-за этого и веселюсь сегодня?
– Говори, говори! – всхлипнула Лидия, но ее уже отпустило, и она подумала: все и на самом деле не так уж плохо. Есть у нее друзья, есть, кому поплакаться в жилетку, только надо чаще встречаться. А то они совсем в этой Москве замотались. И есть у нее Маня. Хорошо бы забрать ее в Москву. В конце концов ничего ее тут уже не держит. Квартира у них отдельная, на очереди они стоят на трехкомнатную. Как бы это было хорошо! Как замечательно! Как по совести!
Лидия обхватила Маню и жарко зашептала ей в ухо:
– Маня! Родная моя! У меня гениальный план. И клянусь, я его выполню. Маня засмеялась и сказала:
– Конечно, выполнишь!
…В этом городе она родилась, здесь она пошла в школу с матерчатой сумкой, тут начиналась ее трудовая биография, но это было – не-ве-роятно! Каждая пора, каждое мышечное волокно крепко сбитого, ухоженного Жениного тела опровергало напрочь эти исторические факты. То есть она знала – все так и было. И в то же время не верила. Доказательства? Да вот хотя бы этот стучащий рядом копытами отставник. Он ведь ее сопровождает, как английскую королеву. Разве могло бы так быть, будь она плоть от плоти, кровь от крови дитя этих мест? Но ведь она была плоть от плоти. Была или не была? Она топала по этой земле босыми заскорузлыми пятками всю войну и всю послевойну. Она шла в не-гнущейся кирзе в свою первую смену в холодные пять утра, и самым большим ее желанием было очутиться под стеганым, из кусочков, старым одеялом, на родном деревянном топчане, на котором она спала все свое детство. Ликование, что она вырвалась, что ее дети не знают, что такое топчан и кирза, наполняло ее всю от макушки до блестящих пяток. Она, конечно, не совсем идиотка. Она понимает, что и тут – на ее родине – уже не бегают босиком в школу, а холщовые сумки сейчас шик, мода. Никто сейчас и тут не отдаст детей в пятнадцать лет на откатку, не спят в семьдесят восьмом на топчанах и не ходят в кирзе, и тэ дэ и тэ пэ. Но останься она тут, разве можно было бы ощутить всю силу разрыва между вчера и сегодня, всю разницу времен? Я – Ника, думала о себе Женя. Я победила в жизни. Я поднялась выше всех. Я как птица в поднебесье. И, почувствовав просто какой-то фантастический прилив самоуважения, прямо-таки восторг по поводу того, что она ступает там, где остальные просто примитивно передвигают ногами, Женя Семенова, Евгения Николаевна, испытала любовь к этому месту.
– Ах! – сказала она Егорову. – Я помню этот дом. Возле него росла прекрасная груша, и мы воровали плоды. Где же она? Где же она? Вы не помните? – крикнула она во двор молодому парню, что накачивал велосипедную шину. – Тут росла груша.
– Не было тут груши, тетечка! – ответил парень. – Что-то вы путаете.