И вот он начал читать. Сначала я не слышал слов, не хотел – я был поражен, загипнотизирован беспредельной таинственностью его голоса, в котором внезапно пробивались пронзительные и носовые звуки, а своеобразный прерывистый ритм создавал впечатление, будто он переводит с другого языка. Не сразу, но через некоторое время я понял: это голос специально для чтения, еще одна личина. Как только я это осознал, слова пришли сами собой, и каждое летело в меня маленькой стрелой, в бесталанного сына, в жертву, которой только и нужно, чтобы ее оставили лежать среди руин там, где она упала. Он читал отрывок, в котором мучимый совестью, но при этом полный жизненных сил отец ведет своего четырнадцатилетнего сына в лучший ресторан города, чтобы поговорить по душам о его вожделенных желаниях, о мечтах, об ответственности и семейной жизни, которая его измотала. Я пытался отключиться, но не мог. Мои глаза пылали. Никто в аудитории больше на него не смотрел – зачем? Нет, они смотрели на меня. Прожигали мой затылок. Рассматривали ожившую фантазию.
Я сделал единственное, что только мог. Когда он дошел до того места, где сын, заливая слезами шоколадный мусс, спрашивает его: «Почему, папа, почему?» – я встал, прямо посреди первого ряда под этими сверлящими взглядами. Я вырвал ладонь из руки Виктории, презрительно взглянул на биографа, на доктора Дельпино и всех остальных и направился к ближайшему выходу, а голос отца дрогнул, сфальшивил, но потом снова стал твердым: ничего страшного, немного литературы – и все будет хорошо.
Не знаю, что было между ним и Викторией во время молчаливого и весьма скромного ужина, состоявшегося позже вечером, но вряд ли это было что-то особенное. Это не имело значения, и мы оба – и она и я – это знали. Я всю ночь прятался в круглосуточной прачечной, втиснутой между пабом «Бревски» и «Тако Белл», а утром позавтракал в грязной забегаловке, куда заглядывали только местные жители, после чего попытался приобщиться к очередному голливудскому шедевру в местном киноцентре, хотя хватило меня ненадолго. Я был уверен, что великий человек сейчас уезжает на новые важные встречи, а его публика остается. Но произошло вот что: он не полетел первым рейсом и задержался настолько, что дальше задерживаться было нельзя, так что он отчалил в четыре пятнадцать со своим биографом и наилучшими пожеланиями глубоко сочувствующего и переживающего кампуса. А я? Я снова стал никем. Или мне так казалось.
Я не стал ходить на занятия доктора Дельпино – не выдержал бы упрека в ее глазах цвета синей глазури, и хотя периодически замечал рыжие волосы Виктории в толпе вокруг кампуса, я ее избегал. Если я был ей нужен, то она знала, где меня найти, но я понимал, что между нами все кончено – ведь я не был его сыном. Несколько недель спустя я заметил ее в компании старшекурсника, который играл на клавишных в местной группе, и во мне что-то шевельнулось, не знаю что, но точно не ревность. А потом, под конец одинокого семестра в одиноком городе на краю земли, стало теплее, желтая трава кое-где пробилась сквозь талый снег, и мой сосед позвал меня в «Бревски» на праздник.
Ее звали Марлен, но она представлялась не так, как немецкая актриса прошлого, которая умерла, возможно, еще до того, как она появилась на свет; она говорила «Марленна», растягивая второй слог, чтобы он звучал так, как будто она звалась Ленни. Мне нравилось, как она улыбается, показывая золотистые кончики зубов. Песня группы, которую я не назвал вначале, разносилась по всему бару из больших динамиков, в зале царило скрытое оживление, смешанное с ароматом бочкового пива, польских колбасок и чипсов с солью и уксусом.
– Я тебя знаю, – сказала она. – Ты сын Тома Макнила, да?
Я не отвернулся, даже глазом не моргнул. Все давно поросло быльем и было забыто навсегда, словно какая-нибудь битва Гражданской войны.
– Да, – ответил я. – Как ты догадалась?