Насколько в Таормине Ахматова была окружена вниманием и почетом, настолько здесь мы были предоставлены сами себе. В четыре часа Сурков и Брейтбурд обещали прийти за Анной Андреевной. Акума прилегла, я дала ей бутерброды, привезенные с собой, и кофе из термоса. Она скоро поднялась, я ее одела, причесала. Ей не понравилась прическа, я пыталась что-то менять. Акуме опять не понравилось, она хотела что-то поправить сама. Наконец, я сделала новую прическу, очень удачную, классическую и скромную. Ее неудовольствие продолжалось, но как-то внезапно она смирилась. Посмотрели на часы, был уже пятый час. Никто не пришел за нами. Я позвонила Суркову — никто не ответил. Я хотела спуститься вниз — Акума не отпустила. Нельзя было ее оставлять. Наконец я вышла на балкон. Напротив было огромное административное здание со статуей, напоминающей американскую статую Свободы. Таормина казалась чудесным сном. В Катанье все было чуждое. На площади понемногу собирались роскошные автобусы. Присмотревшись, я увидела Симоновых и еще знакомые фигуры. Я пыталась позвать их, махала, но с высоты восьмого этажа ничто не доходило до шумной площади. Я ходила от балкона до порога, придумывала какие-то мелочи, чтобы отвлечь Акуму. Надо было что-нибудь узнать, но оставить Акуму одну в таком состоянии было невозможно. Я вышла в коридор пригласить горничную.
В номер по ту сторону холла (который мы должны были занимать) кулаками стучали Брейтбурд и Симонов. Появился и Сурков с «сине-зеленым от страха лицом» (как потом рассказывала Акума) — они больше получаса стучались в пустой номер. Из этого Акума сделала еще одну новеллу, рассказывая знакомым о том, как Брейтбурд и Сурков, не застав нас в номере, решили, что мы сбежали. «Бедный Сурков», — иногда заканчивала Акума этот рассказ.
Но в тот день, наспех выяснив произошедшее, все спустились вниз, на площадь, сели в давно нас ожидавшие автомобили и поехали в здание парламента — палаццо Урсино — средневековый замок с глухими стенами и круглыми угловыми башнями. Машина въехала через низкие каменные ворота внутрь прямоугольного замкнутого двора и остановилась около крутой высокой каменной лестницы. Когда я узнала, что никакого другого входа нет, я замерла. Акума меня одернула и, впившись в мою руку, начала подыматься с решительностью, которую проявляют люди, готовые к любому рискованному шагу.
Дмитрий Николаевич Журавлёв:
Увидев рыцарские ступени замка, куда ее вели, она вспомнила о предупреждении врачей: лестницы опасны для ее сердца. Но делать было нечего. «Что же? — подумала я. — По крайней мере, я умру на земле Данте! И, представьте себе, я даже не очень задохнулась…»
Войдя в зал для церемоний и заняв предназначенное ей место, она обратила внимание на мраморный бюст Данте, стоявший поблизости. «Мне показалось, что на его лице было написано хмурое недоумение — что тут происходит? Ну, я понимаю — Сафо, а то какая-то неизвестная дама…»
Микола Бажан (1904–1983),
Расставили и включили прожектора. Проверили акустику. Опробовали съемочную аппаратуру. Было душно, шумно, утомительно. Отворились двери, и в зал неторопливо и торжественно в сопровождении нескольких человек вошла Анна Ахматова. На нее упали лучи прожекторов. Вся ее фигура выражала спокойное достоинство. По ней не было заметно, чего стоило этой пожилой женщине одолеть крутые ступени высокой средневековой лестницы. Поэтесса стояла величественная, словно королева из легенды. И вся разношерстная публика, которая наполняла зал, независимо от своего отношения к советским людям сейчас единодушно поднялась со своих мест, чтобы приветствовать прибывшую с севера советскую гостью, само появление которой вызвало изумление и восторг.
Я любовался ее манерой держаться, ее неторопливыми величавыми жестами, ее осанкой. Длинное платье из коричневого шуршащего шелка облегало ее фигуру, которая, утратив девичью хрупкость и гибкость, запечатленную на портретах Модильяни, Анненкова, Тышлера, приобрела какую-то, я бы сказал, царственную величавость. Поэтесса словно вознеслась над разноцветной и разноликой толпой на недосягаемую высоту. В ее поведении была и своеобразная поза, и некоторая театральность, игра, но столь талантливая и естественная, что казалась изначально ей присущей.
Слегка поклонившись, она присела у стола и обернулась к сопровождавшим ее и что-то говорившим ей людям. Я смотрел на четкий, красивый, гордый профиль, линии которого нисколько не исказило время. Дочь Украины, она в чертах своих сохранила задумчивую красоту черноволосых южанок. И вместе с тем, прожив чуть ли не всю жизнь на севере, в строгом величественном Ленинграде, она в своем облике как бы несла отпечаток этой строгости и величия.