В двух словах – в чём девяностые года. – Буфы дамских рукавов и музыка в Павловске; шары дамских буфов и всё прочее вращаются вокруг стеклянного Павловского вокзала, и дирижёр Галкин – в центре мира.
Посещения концертов именно с маленькими детьми к концу столетия превратились в устойчивую традицию, так что близ Павловского вокзала пришлось устроить специальную детскую площадку. Впрочем, в ожидании концерта можно было прогуляться по близлежащим окрестностям парка, дойти до Розового Павильона и полюбоваться скульптурами Аполлона и муз на площади «Двенадцати дорожек». Никаких сословных ограничений в этом фантастическом музыкально-железнодорожном заповеднике не было, и надменный, прямой и широкоплечий Андрей Антонович Горенко в щегольском чёрном форменном пальто кавторанга, невозмутимо прокладывающий среди вокзальной павловской толпы дорогу своему нарядному семейному выводку, мог столкнуться тут с озабоченным, косноязычным, озирающимся перчаточником Эмилием Вениаминовичем Мандельштамом, самым трогательным отцом в истории большой русской литературы, тянущим за руку важное трёхлетнее чадо:
В середине девяностых годов в Павловск, как в некий Элизий, стремился весь Петербург. Свистки паровозов и железнодорожные звонки мешались с патриотической какофонией увертюры двенадцатого года, и особенный запах стоял в огромном вокзале, где царили Чайковский и Рубинштейн. Сыроватый воздух заплесневших парков, запах гниющих парников и оранжерейных роз и навстречу ему – тяжёлые испарения буфета, едкая сигара, вокзальная гарь и косметика многотысячной толпы[109]
.Жизнь посылала Ахматовой и её будущим друзьям особые, странные и многомерные знаки, что позволило ей, много лет спустя оглядываясь на свои детские годы, подытожить:
Моё детство так же уникально и великолепно, как детство всех остальных детей в мире, с страшными отсветами в какую-то несуществующую глубину, с величавыми предсказаниями, которые всё же как-то сбывались, или, представьте себе – не сбывались, с мгновеньями, которым было суждено сопровождать меня всю жизнь, с уверенностью, что я не то, за что меня выдают, что у меня есть ещё какое-то тайное существование и цель.
IV
С переездом в дом Шухардиной кончается детство Ахматовой, и начинается отрочество, «взрослое детство», по чудесному выражению нелюбимого ею классика. Внутренне это выразилось в зоркой наблюдательности, которая сменяет фрагментарную импрессионистическую впечатлительность её позднего младенчества. Вместо «пёстрых лошадок», «заколок в виде лиры», «великолепных парусных судов» и «дыма от допотопного паровозика», вырастающих в символические эмблемы целых прожитых месяцев, ахматовская память запечатлела быт царскосельского особняка на углу Широкой и Безымянного, как документальную хронику, мастерски снятую каким-то начинающим виртуозом тогдашнего синема: