А вот и сотенные…Фернанду Пессоа. Великий поэт. Не читал. Но мама его уважает, лучше не надо. Мануэл Мария Барбоза дю Бокаж. Тоже великий, и тоже не читал, как к нему мама относится — неизвестно. Красить? Однако у поэта был такой грустный вид, что Октавио, вздохнув, оставил его в покое. Так. Пятисотки. Историк географических открытий Жуан де Барруш не дал мальчику особенно развернуться: у него уже были и усы, и борода, и шляпа, но с другого края банкноты было свободное место, куда Барруш и смотрел. Там Октавио нарисовал чёрта. Мозинью да Силвейра. Понятия не имею, кто такой. Ему нужны усы, борода и что-нибудь на голову, чтоб не простудился…А вот уже и тысячные пошли! Октавио кольнуло смутное беспокойство, однако он вошёл в раж. На очереди был Педру Алвареш Кабрал. Его мальчик не обслужил: ведь тот открыл Бразилию. Зато другая сторона купюры могла завалить работой хоть кого! К берегу, утопающему в тропической зелени, приближался старинный парусник, а у воды его дожидались многоцветные попугаи, обезьяна с задранным хвостом и какое-то полумифическое крылатое чудище с высунутым змеиным языком. И над всем этим — буквы: «Terra Brasilis»… Заменив «Brasilis» на «Octavis», живописец нарисовал на мачте парусника Хосе с таким же задранным хвостом, как у его прототипа на берегу. Чувствовалось, что хвост задран не просто так, и чтобы парусник в результате не выбросило на берег, Октавио выдал Хосе рог, в который тот трубил, раздувая щёки и создавая обратную волну. Отлично! Вашку да Гама, пять тысяч эскудо. К этому не подступишься, весь оброс, зато зелёненький Антеру де Кентал…
Звонок. Долгий и непрерывный, видимо, не в первый раз. Октавио метнулся к двери, разроняв фломастеры. Это папа. Он никогда не берёт ключ.
— Здравствуй, папочка! — На пороге в грязном комбинезоне стоял отец и, выставив смуглый подбородок, глядел на зазевавшегося отпрыска не слишком ласково.
— Пятый раз звоню, — буркнул он. — Чем ты там занимаешься, Отавью?
Октавио поморщился. Он любил, чтоб его называли правильно. Как мама.
— Я…уроки.
— Уроки? — вздохнул отец, сбрасывая пыльные башмаки. — Гляди-ка…И давно ты такой усердный?
Октавио скромно опустил глаза. А отец, шлёпая в комнату, бормотал:
— Нет, я не то чтобы про… — И застыл, свесив челюсть и глядя на ворох банкнот вперемешку с разбросанными фломастерами.
Повисло долгое, тяжёлое молчание. Отец словно бы не верил глазам и глубоко дышал, медленно белея.
— Это…это… — залепетал Октавио, тоже бледнея и мечтая уже, чтобы кончилось просто скандалом. — Нам к спектаклю задали…Там тебе на плите…
— ЧТО вам задали? Портить мои деньги?!! — загремел отец, надвигаясь на него. Он не потянулся за ремнём (Октавио никогда не били), но и никогда ещё так не смотрел на сына. — Отвечай, подонок!
— Но, папа…как можно их испортить? Они же не…негодные, — вымолвил мальчик, начиная дрожать.
— Негодные, говоришь? — тихо и зловеще процедил отец, загнав его в угол между столом и шкафом. — Значит, пока я надрываюсь на тяжёлой, грязной работе, чтобы тебя прокормить, ты роешься в моих вещах, как баба, и развлекаешься? Уродуя то, чего не заработал?! Деньги не бывают негодными, запомни! Да, они вышли из обращения, но придёт время, и о них ещё вспомнят!
— Кто вспомнит? — торопливо спросил Октавио, надеясь хоть таким интересом загладить вину, — чем привёл отца в абсолютно невменяемое состояние.
— Коллекционеры! — взревел тот, хватая сына за ворот и вздёргивая вверх, как пушинку — сузившиеся глаза вплотную к расширенным от страха. — Любители!! Нумизматы всякие!!! (Последние слова он уже прохрипел). Ты хоть спросила себя, мразь, почему я не все наши денежки обменял, а часть припрятал? А что любую из этих бумажек можно в Португалии обменять на евро до две тысячи двадцать второго года, ты тоже не знаешь?!
— Папочка, я не знал, прости… — еле выдохнул Октавио, сгорая от стыда и силясь вздохнуть. Какой ужас! Пока отец с матерью работали, он сидел и, высунув язык от удовольствия, портил настоящие деньги…Слёзы покатились по его щекам. И чем тут утешиться, если у него нет тех ста или двухсот евро, которые он уже испортил?
— А…а…коллекционерам-то они зачем? — ляпнул он, лихорадочно ища, что сказать. — Они же для них слишком новые… — и, по остекленевшему взгляду отца с ужасом понял, что больше масла в огонь подлить не мог.
— Слишком новые?! — взвыл тот, тряся его в воздухе. — А что, они жрать у меня просят, как ты? Я хранил бы их столько, сколько нужно, пока они опять не подорожали бы! Ну, чего дрожишь, как суслик? — И он отшвырнул мальчика на ковёр, как тряпичную куклу. — Знаешь же, что тебя не тронут, что твоя мамочка не допустит этого, будь ты трижды проклят! В этом доме только мне, простому трудяге, ничего нельзя, а тебе, дворянское отродье, всё дозволено…Убирайся! — топнул он длинной ступнёй в крепко пахнущем тёмном носке. — Вон отсюда, пока не растоптал!