Встречались и исключения. Пришел коренастый доктор с саквояжем и проследовал в комнату Китти, у которой болела нога. Потом зашел на кухню и долго на меня смотрел. Спохватившись, засобирался прощаться, чем-то напомнив того самого таксиста, но вдруг повернулся ко мне и сказал: «Ты знаешь, где меня найти».
Ее регулярно навещал Хьюи Снелл: в парадном пальто песочного цвета с желтой розой в петличке он заявлялся в психиатрическую лечебницу с гордо поднятой головой. Хьюи сам всю жизнь нес тяжкое – или казавшееся ему тяжким – бремя; все были в курсе, что он гей, но Хьюи панически боялся разоблачения. Теперь они оба попали в одну категорию опозоренных.
К ней приходил и отец Дес, хорошо знакомый медсестрам. «Здравствуйте, святой отец, как поживаете?» Он садился, брал в руки ее ладонь, склонял голову в безмолвной молитве, а потом улыбкой приветствовал меня.
Меня она всегда узнавала, но в самой острой фазе болезни делала вид, что я ей не нравлюсь. Кривила лицо в ухмылке. Отворачивалась, когда я входила в комнату, громко, как при насморке, шмыгала носом. Я спрашивала: «Как ты?», но не получала ответа. Что бы я ни приносила, все было не то: не та пижама, не та книга, худшая из всех ее помад, ужасные конфеты. «Спасибо, надо же, какая прелесть», – бормотала она, не скрывая сарказма и давая понять, что ее не обдуришь: я превратилась во врага. Однажды она швырнула через плечо букет розовых гвоздик, хотя я сидела рядом. Прямо у меня на глазах.
Как только разрешили посещения, я каждую субботу отправлялась исполнять свою неблагодарную миссию. Мы сидели в ее маленькой палате или в общей комнате, обшарпанной, но на вид вполне приличной, если не считать сетки вокруг висящего высоко на стене телевизора, который никогда не выключался. По комнате бродили безобидного вида капризные женщины: Бренда, Мэри, другая Мэри, Шивоон. Одеты они были неряшливо, ходили сгорбившись, и преступления, которые они совершили, были жалкими, хотя одна из них высосала глаз прохожему на О’Коннелл-стрит (во всяком случае, это рассказала мне после освобождения матери санитарка, которая провожала нас на улицу). Эти женщины сидели и наблюдали за мной и матерью, которая старательно меня игнорировала. У каждой из них имелось на наш счет собственное мнение. А гостинцы мои им нравились.
Единственное, чего действительно хотела моя мать, – блок сигарет на двадцать пачек, голубых «Джон Плейер», который я приносила ей раз в две недели. Сигареты у нее заканчивались быстро, и ко времени моего очередного визита она отчаянно в них нуждалась. Но она прятала от меня свое отчаяние из страха, что я заберу их обратно. Мы вели жалкую игру (я тоже играла). Я небрежно ставила упаковку на стол, а она притворялась, что даже не смотрит на нее. Стыдно признать, но мне немного нравилась эта игра. Нас разделяла желанная голубая коробка с двумя сотнями сигарет. Я о чем-то болтала, а она пыталась переключить мое внимание. На что угодно.
– У тебя жуткий вид. Возможно, из-за прически.
– Хорошо бы завести тут птичку.
– Видишь вон ту женщину? У нее когда-то был ребенок, но его достали из нее уже мертвым.
Когда я поворачивалась к ней, она уже ногтями сдирала с упаковки целлофан и засовывала себе под одежду пачку за пачкой. Вскрывала пачку и выкуривала четыре сигареты подряд. Боже, она вытягивала из них никотин без остатка. Мать с подозрением относилась ко всему, от кранов в туалете до чая в своей чашке; утверждала, что медсестры пытаются ее убить, и отказывалась надевать «отравленные» тапки. Но сигареты всегда оставались ее союзницами. Иногда я задавалась вопросом почему. Так или иначе, ее безумие никогда не доходило до черты, за которой могло стать преградой курению. В этом отношении ее безумие оставалось тварью благоразумной.
Она курила, а я сидела рядом и смотрела, как ее лицо приобретает выражения, каких я прежде не видела.
Она была где-то рядом. Пряталась от меня, отгородившись безумным взглядом своих зеленых глаз. «Выходи, выходи наружу», – молила я про себя. Она вдыхала дым и каждым энергичным выдохом отталкивала меня. Во время одного визита я обнаружила, что у нее выпал зуб.
– Что случилось? – спросила я.
– А, зуб? Да он искусственный. Давно вставляла.
Я научилась не задавать вопросов, не давить на нее и ни к чему ее не принуждать. Эхом отзывалась на все ее слова. Если мне удавалось держаться этой линии и сохранять нейтральный тон, то она поднималась чуть ближе к поверхности себя и я могла уловить проблеск человека, которого знала. Но по большей части она – не знаю, как объяснить – становилась моей матерью лишь от случая к случаю. Но, стоило мне поймать тот проблеск, как я снова остро чувствовала, что ее дочь.
Многие субботы проходили без этого. Я научилась улыбаться и оставлять ее в покое. Ей требовалось на какое-то время спрятаться, я это понимала. Жизнь стала для нее слишком невыносимой.
Она перестала быть собой. Так она и говорила санитаркам, медсестрам и редко заглядывающему к ней врачу.
– Я сегодня не я.
– Вы не вы?
– Да. Я сегодня не я.
Иногда формулировка немного менялась: