Однако ускользало, даже когда, казалось, было совсем близко. Как локоть, который не укусить. Дмитрий поскрипывал острыми крепкими зубами, не заботясь о том, что скалывает эмаль (мать предостерегала), которая не восстанавливается. Скрипел главным образом по ночам (между прочим, в старые добрые времена заботливые матери сами находили кого-нибудь для своих аристократических чад), но, бывало, что и утром или днем, или вечером – пугал родителей. К нему даже приглашали доктора – и по поводу скрежета зубовного, и по поводу неимоверной худобы (скелет, обтянутый кожей, все ребра наружу, лопатки выпирают, как крылья у ангела), да и внезапные неудержимые вспышки ярости тревожили – глаза выпучивались и белели…
Его даже не предупредили, что будет доктор. Очкастый явился вечером, пил чай с тортом, специально купленным к его приходу, усмешливо и добродушно шевелил усами, а потом взял его руку как бы для армрестлинга («Дай-ка посмотрю, где у тебя сила?»), жал и давил, садист, на разные точки и мышцы, заставляя подпрыгивать от резкой боли, в общем, поиздевался…
Неинтересно.
Вот если б женщина, такая, чтобы… Ну и не при родителях, а, скажем, у нее в кабинете и чтоб без медсестры. Или медсестра, но без врача. Как в анекдоте: «Больной, раздевайтесь!» – «Доктор, а вы?»
К этому он был готов. Докторша приходит, а он под жарким одеялом – ждет. Один. Родители будто бы куда-то удалились – то ли в театр, то ли в гости, то ли с работы еще не вернулись, что, впрочем, значения не имело. Руки у докторши мягкие, прохладные и решительные, какие и должны быть. И все остальное тоже решительное.
И сейчас, чувствуя приближение удаляющейся Соньки (так и называл про себя), он ее лихорадочно ждал, сгорая от нетерпения, уже то ли погружаясь в мягкое и теплое, то ли прорываясь в него, замирал, что вот-вот свершится. И гнев ее, догадывался упоенно, лишь прикрытие, женская хитрость, не более, тогда как на самом деле… Лукавый, чуть насмешливый взгляд, быстрое прикосновение – поощряющее, одно, другое, третье, тело тяжелое, вязкое, вбирающее, обволакивающее, объемлющее, поглощающее…
Кого-кого, а уж ее-то, женщину многоопытную, его лысая, наголо обритая перед экспедицией голова ничуть не смутит. Если честно, то он все-таки несколько стеснялся голой своей макушки, вытянутой и яйцевидно сужающейся кверху. Хотя плевал он на этих глупых девчонок, которые падки до кудряшек, и вообще что в них, этих девчонках, толку? Ни тела, ни ума, ни сноровки – одни амбиции. Ничего не умеют и всего боятся. Одни хихоньки да хахоньки…
Он этого не выносил. И не от них ждал. Другое дело – такие как Сонька, которым все равно, бритоголовый он или косматый. Не в этом соль… А в том, что… Жаркой волной накатывало.
Остригся же он из простого любопытства: как это будет? А получилось, что вроде из протеста, – мать с отцом совсем его достали: подстригись да подстригись, в школе то же самое, даже с уроков стали выгонять… Вид, понимаете ли, неприличный.
Ну и пожалуйста!
Роберт варежку разинул, когда увидел его лысую яйцевидную башку: ну ты даешь!.. Дмитрию даже приятно такое его изумление. А что, собственно? Легко, не жарко. Мать руками всплеснула: ты что сделал? – словно сама не требовала. Только отец невозмутимо пожал плечами: корни крепче будут…
Обидная такая невозмутимость.
Корни! То и дело проводил ладонью по глянцевой, чуть шершавой поверхности – не мог никак привыкнуть. Впрочем, для себя он уже определился: полюбите нас лысыми, а волосатыми нас всякий полюбит… Бейсболкой же, однако, прикрылся. Модная такая, джинсовая, с длинным козырьком, то ли штатовская, то ли немецкая (отец из загранки привез). Роберт все обхаживал махнуться – приглянулась ему, даже свою «сейку», противоударную и водонепроницаемую, предлагал, но Дмитрий ни в какую. Ему-то теперь самый раз. В ней он даже очень классно выглядит.
Правда, сейчас он лежал без кепочки, но когда солнце стало пробивать не только брезент палатки, но и веки, прикрыл ею лицо, вдохнув крепкий запах собственного пота. И во вновь воцарившейся тьме обрел наконец вожделенное, растекающееся, обмякающее – то ли свое, то ли чужое, а вернее, свое-чужое тело.
Роберт Ляхов, в отличие от своего приятеля и однокашника Димы Васильева, никого и ничего не ждал. Он не умел ждать, да и не любил. Просыпался он тяжело, но решительно, как и все что ни делал. Понимание пришло совсем недавно, но как бы сразу и окончательно: надо жить будто в последний день. Либо – не жить вовсе. Бывает, что вдруг, вот и ему открылось: все уходит в пустоту, ничего не остается, кроме минут страсти. О них же хоть можно вспоминать, как о том, что – было. Остальное же даже не вспоминалось, а просто-напросто исчезало, проваливалось, словно в черную дыру. То ли было, то ли не было.